* * *
— Если ваша книга выйдет, нужно будет включить хоть одну иллюстрацию в доказательство, что вы умеете рисовать. Читатели будут на этом настаивать.
— Мне их жаль, — сказал я. — И самое ужасное для такого старика, как я…
— Не такой уж вы старик, — перебила она.
— Совсем старик! И самое ужасное, что всю жизнь, с кем бы я ни общался,
— одни и те же разговоры. Шлезингер не верил, что я умею рисовать. Моя первая жена не верила, что я умею рисовать. Мою вторую жену, правда, это совершенно не интересовало. Для нее я был просто старый енот, которого она затащила в дом из амбара и сделала чем-то вроде собачки. Она любила животных независимо от того, умеют они рисовать или нет.
— Что вы ответили первой жене, когда она сказала, что вы не умеете рисовать? — спросила Цирцея Берман.
— Мы как раз переехали из города в Спрингс, где она не знала ни души. В доме еще не было центрального отопления, и я обогревал его, протапливал три печки — как когда-то мои предки. Наконец Дороти, смирившись с тем, что судьба связала ее с художником, попыталась хоть в чем-то разобраться и стала читать журналы по искусству. Она никогда не видела, как я рисую, потому что не рисовать, забыть все, что я знал об искусстве, казалось мне тогда магическим ключом к серьезной живописи. И вот Дороти сидит на кухне прямо перед печью — тепло почему-то уходило в дымоход, а не шло в дом — и читает статью итальянского скульптора о картинах абстрактных экспрессионистов, впервые выставленных на большой европейской выставке — Венецианской биеннале 1950 года, того самого, когда произошло наше воссоединение с Мерили.
— А ваши картины там выставлялись? — спросила Цирцея.
— Нет. Выставлялись только Горки, Поллок и де Конинг. Итальянский скульптор, выдающийся, а сейчас прочно забытый, так написал про то, чем мы, по нашему ощущению, занимались: «Замечательные эти американцы. Бросаются в воду, не научившись плавать». Имелось в виду, что мы не умеем рисовать.
Дороти тут же это подхватила. Хотела обидеть меня побольней, ведь я ее тоже обижал, и говорит: «Вот именно! Ты и твои приятели потому так и пишете, что нарисовать по-настоящему ничего не можете, даже если очень нужно».
Я не стал спорить. Схватил зеленый карандаш, которым она записывала, что необходимо переделать в доме и снаружи, и на стене кухни нарисовал портреты наших мальчиков, спавших около печки в гостиной. Только головки — в натуральную величину. Даже не заглянул в гостиную, чтобы сначала на них посмотреть. Стены в кухне были обшиты новыми листами сухой штукатурки, я гвоздями прибил их поверх потрескавшейся старой. Еще не успел заделать стыки между листами. Так, кстати, и не заделал.
Дороти была ошеломлена. Сказала: «Почему ты все время этим не занимаешься?»
И я ответил, первый раз крепко выругавшись в ее присутствии, хотя до того, как бы мы ни ссорились, не ругался:
— Слишком просто, на хер мне это надо.
* * *
— Значит, стыки между листами так потом и не заделали? — спросила миссис Берман.
— Только женщину это может интересовать, — сказал я. — Отвечу с мужской прямотой: нет, не заделал.
— А с портретами что? Закрасили краской?
— Нет, — ответил я. — Шесть лет они оставались на листах. Но однажды днем я пришел в подпитии домой и обнаружил, что исчезли жена, дети, портреты, а оставлена только записка, в которой Дороти писала, что они исчезли навеки. Портреты она вырезала и взяла с собой. Две здоровенные дыры вместо них остались, вот и все.
— Должно быть, плохо вам было, — сказала миссис Берман.
— Да. За несколько недель до этого покончили с собой Поллок и Китчен, а мои картины начали осыпаться. И когда я увидел в пустом доме эти две квадратные дыры… — Я остановился и замолчал. Потом сказал: — Ладно, неважно.
— Договорите, Рабо, — попросила она.
— Никогда такого не ощущал, наверное, и не придется, но был близок к тому, что ощутил мой отец, молодой учитель, обнаружив, что из всей деревни он один уцелел после резни.
* * *
Шлезингер тоже никогда не видел, как я рисую. Уже несколько лет я жил здесь, и вот он пришел в амбар посмотреть, как я пишу. Я приготовил натянутый и загрунтованный холст размерами восемь на восемь и собирался роликом нанести на него Сатин-Дура-Люкс. Выбрал жжено-оранжевый с зеленоватым оттенком цвет под названием «Венгерская рапсодия». Откуда же мне было знать, что Дороти как раз в это самое время покрывает жирным слоем «Венгерской рапсодии» нашу спальню. Но это отдельная история.
— Рабо, скажи, — спросил Шлезингер, — а если тем же роликом ту же краску нанесу я, это тоже будет картина Карабекяна?
— Конечно, — сказал я, — при условии, если ты умеешь все, что умеет Карабекян.
— А что именно?
— Вот что. — Я подхватил немножко пыли, скопившейся в выбоине на полу, и двумя руками одновременно, секунд за тридцать нарисовал на него шарж.
— Господи! — сказал он. — Понятия не имел, что ты так рисуешь!
— Перед тобой человек, который может выбирать, — сказала я. И он ответил:
— Да, это так. Это так.
* * *
Шарж я покрыл несколькими слоями «Венгерской рапсодии» и наложил полосы, которые были чисто абстрактной живописью, а для меня, хоть никто об этом не знал, означали десять оленей на опушке леса. Олени находились у левого края. Справа я нанес вертикальную красную полосу, для меня — опять же в тайне для всех — это была душа охотника, который целится в оленя. Я назвал картину «Венгерская рапсодия б», и ее купил музей Гугенгеймл.
Картина находилась в запаснике, когда, как и другие мои работы, начала осыпаться. Хранительница запасника, случайно проходившая мимо, увидела полосы и хлопья Сатин-Дура-Люкс на полу и позвонила спросить, как можно восстановить картину и что было не в порядке с хранением. Не знаю, где она была в прошлом году, когда мои картины начали осыпаться, о чем тогда было много разговоров. Но она проявила готовность признать, что, возможно, в музее не соблюдается нужная влажность или какие-то другие условия. Брошенный всеми и окруженный неприязнью, я жил в то время, забившись, как зверек, в свой картофельный амбар. Но телефоном все-таки пользовался.
— И еще меня поразила, — продолжала женщина, — какая-то огромная голова, которая выступила на полотне.
Разумеется, это был нарисованный грязными пальцами шарж на Шлезингера.
— Известите Папу Римского, — сказал я.
— Папу?
— Да, Папу. Может, это такое же чудо, как Туринская плащаница, а?
Читателям помоложе следует объяснить, что Туринская плащаница — кусок холста, в который был завернут покойник, а на этом холсте сохранился отпечаток взрослого мужчины, распятого на кресте, по заключению ряда компетентных современных ученых, около двух тысяч лет назад. Очень многие думают, что в плащаницу было завернуто тело Иисуса Христа, и плащаница — главная святыня собора Сан Джованни Баттиста в Турине.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55