Восемь лет жил я отшельником.
Ничего себе работенка с утра до вечера для старика — инвалида, а?
* * *
Но друг у меня все-таки есть, и это мой друг, только мой. Писатель Пол Шлезингер, такой же старикан, и тоже покалеченный на второй мировой. Ночует он совсем один в доме по соседству с моим прежним домом в Спрингсе.
Говорю — ночует, потому что с утра он почти каждый день у меня. Наверно, он и сейчас где-то здесь, наблюдает за игрой в теннис, или, сидя на берегу, глядит на море, а то, может, играет с кухаркой в карты, или, спрятавшись от всех, книжку читает вон там, за картофельным амбаром, куда никто и не забредет.
По-моему, он ничего уже не пишет. И я — говорил уже — совсем бросил заниматься живописью. Хоть бы чтонибудь набросал в блокноте, лежащем внизу у телефона, и то нет. Правда, несколько недель назад поймал я себя как раз за этим занятием, так вы что думаете? — нарочно карандаш сломал, разломил его надвое, точно вырвал жало у ядовитого змееныша, который собрался меня куснуть, и швырнул обломки в мусорную корзину.
* * *
У Пола нет денег. Четыре-пять раз в неделю он ужинает у меня, а днем перехватит что-нибудь, заглянув в мой холодильник, из бутылки с соком потянет, в общем, основной его кормилец — я. Много раз за ужином я говорил ему:
— Ты бы продал свой дом, Пол, денежки бы завелись на карманные расходы, и переезжай сюда, а? Здесь же уйма места! Я уже не женюсь и подруги не заведу, да и ты вряд ли. Бог ты мой! Кому мы нужны? Парочка выпотрошенных игуан! Переезжай! Я не буду тебе мешать, и ты мне тоже. Что может быть разумнее?
А он в ответ всегда одно и то же: «Я могу писать только дома».
Хорош дом — ни души, а в холодильнике шаром покати!
А о моем доме он как-то сказал:
— Разве можно писать в музее?
Сейчас вот я и выясняю, можно или нет? Я как раз в этом музее пишу.
Да, правда, пишу. Я, старый Рабо Карабекян, потерпевший фиаско в изобразительном искусстве, теперь пробую силы в литературе. Но, как истинное дитя Великой депрессии, я не рискую, крепко держусь за свое место служителя музея.
Что же вдохновило меня, в мои-то годы, переменить ремесло, да так круто? Cherchez la femme!
Без приглашения — никак не вспомню, чтобы я ее приглашал, — у меня поселилась энергичная, уверенная в себе, чувственная и весьма еще молодая особа!
Говорит, что видеть не в состоянии, как я целыми днями болтаюсь без дела, надо обязательно заниматься хоть чем-нибудь. Чем угодно. Если ничего лучше в голову не приходит, почему бы мне не написать автобиографию?
А правда, почему бы и нет?
Эта женщина такая властная!
Ловлю себя на том, что делаю все, как она считает нужным. Покойная Эдит за двадцать лет супружества так ни разу и не подумала, чем бы занять меня. В армии я встречал полковников и генералов, похожих на эту женщину, так внезапно вошедшую в мою жизнь, но они ведь были мужчины, и притом на войне.
Кто мне эта женщина? Друг? А черт ее разберет! Знаю только, что никуда она отсюда не денется, пока ей самой не захочется, а у меня прямо поджилки со страху трясутся, как ее увижу.
Помогите!
Ее зовут Цирцея Берман.
* * *
Она вдова. Ее муж был нейрохирургом в Балтиморе, и там у нее есть собственный дом, такой же огромный и пустой, как мой. Эйб, муж ее, умер полгода назад от инсульта. Ей сорок три года, и она облюбовала мой дом, чтобы спокойно поработать — она пишет биографию мужа.
В наших отношениях нет ничего эротического. Я на двадцать восемь лет старше миссис Берман и стал такой урод, что меня разве собака полюбит. Я и правда похож на выпотрошенную игуану, да еще и одноглазую притом. Что есть, то есть.
Познакомились мы так: как-то в полдень миссис Берман забрела на мой пляж, не подозревая, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, потому что терпеть не может современную живопись. В Хемптоне она не знала ни души и остановилась в местной гостинице «Мейдстоун», это милях в полутора отсюда. Прогуливалась по берегу и вторглась в мои владения.
В полдень я, как обычно, спустился на пляж окунуться, а там на песке — она, одетая с ног до головы. Сидит, уставившись на море, ну точь-в-точь, как Пол Шлезингер, он так часами просиживает. Ну и ладно, только вот при моем нелепом телосложении я предпочитаю купаться один, без посторонних, главное же, спускаясь на пляж, я снял с глаза повязку. А под ней — месиво, прямо яичница-болтунья. Лучше не смотреть. Я был в замешательстве. Пол Шлезингер, между прочим, говорит, что чаще всего состояние человека можно передать всего-навсего одним словом: замешательство.
* * *
В общем, я решил не купаться, а так, позагорать на некотором расстоянии от нее.
Но все-таки приблизился ровно настолько, чтобы сказать: «Здрасьте».
А она ни с того ни с сего:
— Расскажите, как ваши родители умерли.
Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за автобиографию взяться?
Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.
— Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!
* * *
— Расскажите, как ваши родители умерли, — говорит.
Я ушам своим не поверил.
— Простите? — говорю.
— Что толку-то в этом вашем «здрасьте»? — заявила она.
Сразу заставила меня переменить тон.
— Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, — объясняю, — но, может, я и не прав.
— Что это значит — «здрасьте»? — спрашивает.
— Ну, я приветствую вас, здравствуйте, как еще сказать?
— Ничего подобного, — отвечает. — Это значит: не заговаривайте ни о чем серьезном. Это значит: я вам улыбаюсь, но дела мне до вас нет, так что проваливайте.
И еще, и еще, надоело, мол, ей, когда пустыми словами отделываются, вместо того, чтобы по-настоящему познакомиться.
— Так что присаживайтесь и расскажите мамочке, как умерли ваши родители.
Мамочке! Вот это да — «мамочке»!
У нее прямые черные волосы и большие карие глаза, как у моей покойной матери, но ростом она гораздо выше. Честно говоря, даже немножко выше, чем я. И фигура гораздо стройнее, чем у мамы, которая с годами изрядно растолстела и не очень-то следила, как выглядит, как одевается. Не следила, потому что отцу было все равно.
И я рассказал миссис Берман о матери:
— Она умерла, когда мне было двенадцать лет, — от столбняка, который, очевидно, подхватила, работая на консервной фабрике в Калифорнии. Консервную фабрику построили на месте бывшей конюшни, а в кишечнике лошадей — им-то это безвредно — часто поселяются бактерии столбняка и образуют долгоживущие споры, такие крохотные бронированные семена, которые в экскрементах видны. Одна из спор, затаившаяся в грязи под конюшней, была каким-то образом эксгумирована и отправилась путешествовать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55
Ничего себе работенка с утра до вечера для старика — инвалида, а?
* * *
Но друг у меня все-таки есть, и это мой друг, только мой. Писатель Пол Шлезингер, такой же старикан, и тоже покалеченный на второй мировой. Ночует он совсем один в доме по соседству с моим прежним домом в Спрингсе.
Говорю — ночует, потому что с утра он почти каждый день у меня. Наверно, он и сейчас где-то здесь, наблюдает за игрой в теннис, или, сидя на берегу, глядит на море, а то, может, играет с кухаркой в карты, или, спрятавшись от всех, книжку читает вон там, за картофельным амбаром, куда никто и не забредет.
По-моему, он ничего уже не пишет. И я — говорил уже — совсем бросил заниматься живописью. Хоть бы чтонибудь набросал в блокноте, лежащем внизу у телефона, и то нет. Правда, несколько недель назад поймал я себя как раз за этим занятием, так вы что думаете? — нарочно карандаш сломал, разломил его надвое, точно вырвал жало у ядовитого змееныша, который собрался меня куснуть, и швырнул обломки в мусорную корзину.
* * *
У Пола нет денег. Четыре-пять раз в неделю он ужинает у меня, а днем перехватит что-нибудь, заглянув в мой холодильник, из бутылки с соком потянет, в общем, основной его кормилец — я. Много раз за ужином я говорил ему:
— Ты бы продал свой дом, Пол, денежки бы завелись на карманные расходы, и переезжай сюда, а? Здесь же уйма места! Я уже не женюсь и подруги не заведу, да и ты вряд ли. Бог ты мой! Кому мы нужны? Парочка выпотрошенных игуан! Переезжай! Я не буду тебе мешать, и ты мне тоже. Что может быть разумнее?
А он в ответ всегда одно и то же: «Я могу писать только дома».
Хорош дом — ни души, а в холодильнике шаром покати!
А о моем доме он как-то сказал:
— Разве можно писать в музее?
Сейчас вот я и выясняю, можно или нет? Я как раз в этом музее пишу.
Да, правда, пишу. Я, старый Рабо Карабекян, потерпевший фиаско в изобразительном искусстве, теперь пробую силы в литературе. Но, как истинное дитя Великой депрессии, я не рискую, крепко держусь за свое место служителя музея.
Что же вдохновило меня, в мои-то годы, переменить ремесло, да так круто? Cherchez la femme!
Без приглашения — никак не вспомню, чтобы я ее приглашал, — у меня поселилась энергичная, уверенная в себе, чувственная и весьма еще молодая особа!
Говорит, что видеть не в состоянии, как я целыми днями болтаюсь без дела, надо обязательно заниматься хоть чем-нибудь. Чем угодно. Если ничего лучше в голову не приходит, почему бы мне не написать автобиографию?
А правда, почему бы и нет?
Эта женщина такая властная!
Ловлю себя на том, что делаю все, как она считает нужным. Покойная Эдит за двадцать лет супружества так ни разу и не подумала, чем бы занять меня. В армии я встречал полковников и генералов, похожих на эту женщину, так внезапно вошедшую в мою жизнь, но они ведь были мужчины, и притом на войне.
Кто мне эта женщина? Друг? А черт ее разберет! Знаю только, что никуда она отсюда не денется, пока ей самой не захочется, а у меня прямо поджилки со страху трясутся, как ее увижу.
Помогите!
Ее зовут Цирцея Берман.
* * *
Она вдова. Ее муж был нейрохирургом в Балтиморе, и там у нее есть собственный дом, такой же огромный и пустой, как мой. Эйб, муж ее, умер полгода назад от инсульта. Ей сорок три года, и она облюбовала мой дом, чтобы спокойно поработать — она пишет биографию мужа.
В наших отношениях нет ничего эротического. Я на двадцать восемь лет старше миссис Берман и стал такой урод, что меня разве собака полюбит. Я и правда похож на выпотрошенную игуану, да еще и одноглазую притом. Что есть, то есть.
Познакомились мы так: как-то в полдень миссис Берман забрела на мой пляж, не подозревая, что он частный. Обо мне она никогда не слышала, потому что терпеть не может современную живопись. В Хемптоне она не знала ни души и остановилась в местной гостинице «Мейдстоун», это милях в полутора отсюда. Прогуливалась по берегу и вторглась в мои владения.
В полдень я, как обычно, спустился на пляж окунуться, а там на песке — она, одетая с ног до головы. Сидит, уставившись на море, ну точь-в-точь, как Пол Шлезингер, он так часами просиживает. Ну и ладно, только вот при моем нелепом телосложении я предпочитаю купаться один, без посторонних, главное же, спускаясь на пляж, я снял с глаза повязку. А под ней — месиво, прямо яичница-болтунья. Лучше не смотреть. Я был в замешательстве. Пол Шлезингер, между прочим, говорит, что чаще всего состояние человека можно передать всего-навсего одним словом: замешательство.
* * *
В общем, я решил не купаться, а так, позагорать на некотором расстоянии от нее.
Но все-таки приблизился ровно настолько, чтобы сказать: «Здрасьте».
А она ни с того ни с сего:
— Расскажите, как ваши родители умерли.
Ничего себе! У меня по спине мурашки побежали! Не женщина, а колдунья какая-то! Не будь она колдунья, разве удалось бы ей меня уговорить за автобиографию взяться?
Вот сейчас заглянула ко мне в комнату и напомнила, что мне пора отправляться в Нью-Йорк, куда я не ездил с тех пор, как умерла Эдит. Вообще не помню, чтобы я с тех пор куда-нибудь ездил.
— Привет, Нью-Йорк, вот и я. Жуть какая!
* * *
— Расскажите, как ваши родители умерли, — говорит.
Я ушам своим не поверил.
— Простите? — говорю.
— Что толку-то в этом вашем «здрасьте»? — заявила она.
Сразу заставила меня переменить тон.
— Лучше, чем ничего, мне так всегда казалось, — объясняю, — но, может, я и не прав.
— Что это значит — «здрасьте»? — спрашивает.
— Ну, я приветствую вас, здравствуйте, как еще сказать?
— Ничего подобного, — отвечает. — Это значит: не заговаривайте ни о чем серьезном. Это значит: я вам улыбаюсь, но дела мне до вас нет, так что проваливайте.
И еще, и еще, надоело, мол, ей, когда пустыми словами отделываются, вместо того, чтобы по-настоящему познакомиться.
— Так что присаживайтесь и расскажите мамочке, как умерли ваши родители.
Мамочке! Вот это да — «мамочке»!
У нее прямые черные волосы и большие карие глаза, как у моей покойной матери, но ростом она гораздо выше. Честно говоря, даже немножко выше, чем я. И фигура гораздо стройнее, чем у мамы, которая с годами изрядно растолстела и не очень-то следила, как выглядит, как одевается. Не следила, потому что отцу было все равно.
И я рассказал миссис Берман о матери:
— Она умерла, когда мне было двенадцать лет, — от столбняка, который, очевидно, подхватила, работая на консервной фабрике в Калифорнии. Консервную фабрику построили на месте бывшей конюшни, а в кишечнике лошадей — им-то это безвредно — часто поселяются бактерии столбняка и образуют долгоживущие споры, такие крохотные бронированные семена, которые в экскрементах видны. Одна из спор, затаившаяся в грязи под конюшней, была каким-то образом эксгумирована и отправилась путешествовать.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55