Как-нибудь летом поедем со мной, чудесно проведем время. Там у меня есть маленький деревянный домик.
И Зигмунд продолжал рассказывать, какой климат в этом благословенном уголке земли, сколько стоят участки и как он приобрел свой – просто повезло, да и цена оказалась вполне сносной. Но я уже его не слушал. Невозможно было участвовать в таком разговоре, все равно, что обсуждать дележ Луны на участки.
У одной ограды мы остановились: красивый дом, как и все другие, идеально подстриженная трава, бассейн. Пожилой мужчина в шортах ходил по саду и иногда без надобности заглядывал в бассейн. Двигался он совершенно бесцельно.
– Это самые несчастные люди в мире! – сказал Зигмунд.
Категоричность его слов ошеломила меня. Я прислушался. Было невероятно тихо, швед двигался тоже бесшумно. Тишина все больше сгущалась – возможно, в силу того странного факта, что владелец дома ни разу не поднял головы, чтобы взглянуть на нас. Я напрягся – хотелось все же уловить звук далекого детского голоса или смех людей, гостивших у кого-нибудь. Ничего… Звуковая гамма была такой же идеально ровной и невыразительной, как и трава в саду. Тишина, сотканная из отсутствий.
– Где же дети? – еле слышно спросил я. Зигмунд пожал плечами.
– Тут нет ни детей, ни гостей.
– Но Зигмунд…
– Серьезно тебе говорю, не знаю, где дети. Они – настоящая загадка. Хоть и у меня их трое… Правда, мать постоянно заставляла их сидеть по комнатам, каждый ребенок – в своей. У нас было восемь комнат. Женщины – тоже загадка. Взять, например, мою жену. Прожили вместе семнадцать лет, а я ничегошеньки так и не узнал о ней. Мы вообще не разговаривали. В постели она была холодна. Бывало, возвращаюсь поздно, а она спит или делает вид, что спит. Сбрасываю с нее одеяло и требую ласки… А утром она равнодушно так спрашивает, было ли это на самом деле или ей приснилось? Как бы ты чувствовал себя на моем месте? Непрерывно называла меня «дураком», я так и не понял, что она имела в виду. Скажу ей пару слов, в ответ: дурак. Вот и весь разговор. После развода мы продали дом и поделили деньги. Я купил небольшую квартирку, она – квартиру попросторнее, пятикомнатную. Дочери остались с ней.
Зигмунд упомянул вскользь об алиментах и вернулся к теме одиночества.
– Знаешь, сколько хочешь можешь идти, километры, но дома, где бы светились окна, было бы шумно, встречали гостей не увидишь. Несмотря на праздник…
– Но в «Брандале» все пациенты очень дружелюбны… – Именно потому они и несчастны. Ведь они – люди, и им хочется встречаться с другими людьми. Когда я поступил на работу, мы с коллегами раз в месяц собирались с женами в каком-нибудь дешевом ресторанчике. Сидим, бывало, едим, пьем пиво. Я не переставал им удивляться. Не разговаривают друг с другом, а только улыбаются, и видно, что они вполне счастливы. Объяснение простое (так мне сказал один знакомый, тоже поляк): целый месяц вкалывают, вечерами сидят дома, не ходят в гости и вот, наконец, ощущают рядом с собой плечо другого человека…
Справедлив ли я был раньше к Зигмунду, когда презирал его, потому что он надоедал мне рассказами о своем прошлом? Возможно, это был рассказ о его одиночестве. В конечном итоге, разве не в том самый главный урок «Брандала», чтобы показать нам, что даже его собственные внушения есть своего рода ограничение? Человек, о котором ничего не знаешь, человек, о котором знаешь все, – какое это имеет значение? Существенное – впереди.
В тот день к Зигмунду должна была приехать старшая дочь; он пригласил ее погостить здесь, и она согласилась. Когда мы вернулись, Мария, так звали девушку, уже была там. Но кроме нее, в доме находилась и еще одна незнакомка – внушительного объема женщина, встретившая меня вопросом: «Вы – болгарин?» Четыре дипломницы из Копенгагена, говорила она скороговоркой, помните их, не правда ли? Три норвежки и одна датчанка – я прихожусь ей тетей… (Она прижала меня в углу своим грузным телом, не давая возможности пошевельнуться, отодвинуться. Ее напористость была непонятна. Оказалось, девушки много рассказывали обо мне, особенно Торил… Звали тетушку Туве.)
Тут подошел Зигмунд с дочерью, и Туве отступила на шаг назад. Мария, хрупкое и нежное создание, казалось, относилась к некой исчезающей породе. Наши руки задержались на мгновенье одна в другой, и я поблагодарил судьбу, пославшую ее нам только теперь, после всего пережитого, незадолго до того, как я решил уехать.
77.
Стоя на своем обычном месте, Альма знала: что бы она ни сказала – несколько сотен слов, а может, и несколько тысяч, все это, по сути, будет повторением одного и того же: «Питер, Питер…» За исключением союзов. Так и потечет ее речь: «а Питер, и Питер, но Питер…» В тот день боль от того, что кроткий соотечественник ее отверг, усилилась от дерзости Рене. Рано утром та ворвалась в кухню одновременно с нею, с Альмой, чтобы сказать, как она глубоко обижена и не понимает, чем заслужила ежедневные издевательства… И это Рене, которая спала с Берти, а возможно, и с Петером, к которой приезжали какие-то столичные ловеласы? Альме хотелось запустить в нее связкой бананов, которые были под рукой. Какая бестактность со стороны новой служанки! Не связана ли терпимость к ее аморальному поведению в этом доме со щедростью, проявленной и к Питеру? Теперешняя ее неблагодарность стала как бы продолжением его… всеобщей неблагодарности по отношению к ней, по отношению к Альме… Однако одна мелочь (вода лилась ей на руки, и они замерзли) случайно отрезвила ее, и она отнеслась ко всему с внезапной кротостью: «Я растворилась в Питере». Отождествляя себя с ним, скорбя о нем и забывая о том, что только что обвиняла его в неблагодарности, она просто замолчала – на секунду-другую. (Смелость Рене стала таять, хрящик ее курносого носа все отчетливее проступал под кожей…) Расслабившись в снизошедшем на нее смирении, Альма разжала пальцы: бананы полетели в кастрюлю с водой, обрызгав ее. Альму залила внезапная волна жалости к Рене и Пиа, к Петеру и Зигмунду, ко всем. Они умрут раньше нее, да, они умрут раньше нее (как произошло со столькими другими). Не нашелся еще такой человек, который пережил бы ее.
– Извини, – сказала Альма, – я была не в себе. Ты работаешь очень хорошо, и я хочу, чтобы ты всегда говорила правду, как только что. Мне полезно услышать ее.
Она обняла Рене и попросила ее не торопиться…
Сжав руками спинку стула, Альма никак не могла начать лекцию; там, где сидели Грете и Таня Харрис (да, только что они были там), вновь повторялась утренняя сцена… Вот она возвращается, дает Рене 2500 крон – ее месячную зарплату. Рене ошеломлена и тронута (сумма немалая) и, в свою очередь, обнимает ее. Тогда Альма вручает ей лист бумаги – только что в своей комнате написала несколько слов благодарности за ее старательность…
Появилась и сама Рене с двумя дымящимися мисками в руках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59
И Зигмунд продолжал рассказывать, какой климат в этом благословенном уголке земли, сколько стоят участки и как он приобрел свой – просто повезло, да и цена оказалась вполне сносной. Но я уже его не слушал. Невозможно было участвовать в таком разговоре, все равно, что обсуждать дележ Луны на участки.
У одной ограды мы остановились: красивый дом, как и все другие, идеально подстриженная трава, бассейн. Пожилой мужчина в шортах ходил по саду и иногда без надобности заглядывал в бассейн. Двигался он совершенно бесцельно.
– Это самые несчастные люди в мире! – сказал Зигмунд.
Категоричность его слов ошеломила меня. Я прислушался. Было невероятно тихо, швед двигался тоже бесшумно. Тишина все больше сгущалась – возможно, в силу того странного факта, что владелец дома ни разу не поднял головы, чтобы взглянуть на нас. Я напрягся – хотелось все же уловить звук далекого детского голоса или смех людей, гостивших у кого-нибудь. Ничего… Звуковая гамма была такой же идеально ровной и невыразительной, как и трава в саду. Тишина, сотканная из отсутствий.
– Где же дети? – еле слышно спросил я. Зигмунд пожал плечами.
– Тут нет ни детей, ни гостей.
– Но Зигмунд…
– Серьезно тебе говорю, не знаю, где дети. Они – настоящая загадка. Хоть и у меня их трое… Правда, мать постоянно заставляла их сидеть по комнатам, каждый ребенок – в своей. У нас было восемь комнат. Женщины – тоже загадка. Взять, например, мою жену. Прожили вместе семнадцать лет, а я ничегошеньки так и не узнал о ней. Мы вообще не разговаривали. В постели она была холодна. Бывало, возвращаюсь поздно, а она спит или делает вид, что спит. Сбрасываю с нее одеяло и требую ласки… А утром она равнодушно так спрашивает, было ли это на самом деле или ей приснилось? Как бы ты чувствовал себя на моем месте? Непрерывно называла меня «дураком», я так и не понял, что она имела в виду. Скажу ей пару слов, в ответ: дурак. Вот и весь разговор. После развода мы продали дом и поделили деньги. Я купил небольшую квартирку, она – квартиру попросторнее, пятикомнатную. Дочери остались с ней.
Зигмунд упомянул вскользь об алиментах и вернулся к теме одиночества.
– Знаешь, сколько хочешь можешь идти, километры, но дома, где бы светились окна, было бы шумно, встречали гостей не увидишь. Несмотря на праздник…
– Но в «Брандале» все пациенты очень дружелюбны… – Именно потому они и несчастны. Ведь они – люди, и им хочется встречаться с другими людьми. Когда я поступил на работу, мы с коллегами раз в месяц собирались с женами в каком-нибудь дешевом ресторанчике. Сидим, бывало, едим, пьем пиво. Я не переставал им удивляться. Не разговаривают друг с другом, а только улыбаются, и видно, что они вполне счастливы. Объяснение простое (так мне сказал один знакомый, тоже поляк): целый месяц вкалывают, вечерами сидят дома, не ходят в гости и вот, наконец, ощущают рядом с собой плечо другого человека…
Справедлив ли я был раньше к Зигмунду, когда презирал его, потому что он надоедал мне рассказами о своем прошлом? Возможно, это был рассказ о его одиночестве. В конечном итоге, разве не в том самый главный урок «Брандала», чтобы показать нам, что даже его собственные внушения есть своего рода ограничение? Человек, о котором ничего не знаешь, человек, о котором знаешь все, – какое это имеет значение? Существенное – впереди.
В тот день к Зигмунду должна была приехать старшая дочь; он пригласил ее погостить здесь, и она согласилась. Когда мы вернулись, Мария, так звали девушку, уже была там. Но кроме нее, в доме находилась и еще одна незнакомка – внушительного объема женщина, встретившая меня вопросом: «Вы – болгарин?» Четыре дипломницы из Копенгагена, говорила она скороговоркой, помните их, не правда ли? Три норвежки и одна датчанка – я прихожусь ей тетей… (Она прижала меня в углу своим грузным телом, не давая возможности пошевельнуться, отодвинуться. Ее напористость была непонятна. Оказалось, девушки много рассказывали обо мне, особенно Торил… Звали тетушку Туве.)
Тут подошел Зигмунд с дочерью, и Туве отступила на шаг назад. Мария, хрупкое и нежное создание, казалось, относилась к некой исчезающей породе. Наши руки задержались на мгновенье одна в другой, и я поблагодарил судьбу, пославшую ее нам только теперь, после всего пережитого, незадолго до того, как я решил уехать.
77.
Стоя на своем обычном месте, Альма знала: что бы она ни сказала – несколько сотен слов, а может, и несколько тысяч, все это, по сути, будет повторением одного и того же: «Питер, Питер…» За исключением союзов. Так и потечет ее речь: «а Питер, и Питер, но Питер…» В тот день боль от того, что кроткий соотечественник ее отверг, усилилась от дерзости Рене. Рано утром та ворвалась в кухню одновременно с нею, с Альмой, чтобы сказать, как она глубоко обижена и не понимает, чем заслужила ежедневные издевательства… И это Рене, которая спала с Берти, а возможно, и с Петером, к которой приезжали какие-то столичные ловеласы? Альме хотелось запустить в нее связкой бананов, которые были под рукой. Какая бестактность со стороны новой служанки! Не связана ли терпимость к ее аморальному поведению в этом доме со щедростью, проявленной и к Питеру? Теперешняя ее неблагодарность стала как бы продолжением его… всеобщей неблагодарности по отношению к ней, по отношению к Альме… Однако одна мелочь (вода лилась ей на руки, и они замерзли) случайно отрезвила ее, и она отнеслась ко всему с внезапной кротостью: «Я растворилась в Питере». Отождествляя себя с ним, скорбя о нем и забывая о том, что только что обвиняла его в неблагодарности, она просто замолчала – на секунду-другую. (Смелость Рене стала таять, хрящик ее курносого носа все отчетливее проступал под кожей…) Расслабившись в снизошедшем на нее смирении, Альма разжала пальцы: бананы полетели в кастрюлю с водой, обрызгав ее. Альму залила внезапная волна жалости к Рене и Пиа, к Петеру и Зигмунду, ко всем. Они умрут раньше нее, да, они умрут раньше нее (как произошло со столькими другими). Не нашелся еще такой человек, который пережил бы ее.
– Извини, – сказала Альма, – я была не в себе. Ты работаешь очень хорошо, и я хочу, чтобы ты всегда говорила правду, как только что. Мне полезно услышать ее.
Она обняла Рене и попросила ее не торопиться…
Сжав руками спинку стула, Альма никак не могла начать лекцию; там, где сидели Грете и Таня Харрис (да, только что они были там), вновь повторялась утренняя сцена… Вот она возвращается, дает Рене 2500 крон – ее месячную зарплату. Рене ошеломлена и тронута (сумма немалая) и, в свою очередь, обнимает ее. Тогда Альма вручает ей лист бумаги – только что в своей комнате написала несколько слов благодарности за ее старательность…
Появилась и сама Рене с двумя дымящимися мисками в руках.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59