второе им не нравилось. Появление Бурцева в четвертом этаже, не оставаясь незамеченным, могло, черт дери, навести на соображения, совершенно не нужные Третьякову.
Нам, многажды анкетированным, опасения и боязливость Сергея Николаевича понятны. Нехорошо, конечно, избегать старика, имея с ним лет двадцать доверительные отношения. И хорошо, что в «стукотне» не было почти ничего такого, чего нельзя было бы выудить из газет или разговоров отнюдь не с глазу на глаз. Иногда даже кажется, что Третьяков не без удовольствия цитировал собеседника.
Бедный Сергей Николаевич! Он слишком переоценивал возможные последствия своего очного знакомства со стариком Бурцевым. И слишком недооценивал степень заочного знакомства с ним, Третьяковым, генерала Оберта, шефа парижского гестапо.
Нет ничего уморительнее всезнайства романистов или сценаристов, изображающих сумеречные глубины «совершенно секретного». Да там ведь, господа, загадок бездна. Так нет, то «версию» выдадут, а то и попросту солгут.
Я, господа, не знаю, откуда ветер тянул. Кто-то, помнится, пальцем указывал на… Минск. Немцы, дескать, так скоропалительно овладели белорусской столицей, что и архивом НКВД завладели. Но извините, отчего же это именно в Минске обнаружилась какая-то «папка Третьякова»? Вот другое. Арестовали в Париже Третьякова, допрашивали, выясняли: оказалось – гвардейский офицер; бывший, царский, ну, отпустили с Богом. Я вовсе не против. Даже напротив, рад за гвардейца-белогвардейца. А только вопрос неотступный: почему это именно за Третьяковым охотились? Мне и такая оказия на ум взбредала: не промен ли шила на мыло? О ту пору наши органы, вроде бы, обнюхивались с ненашими органами, вроде бы, опытом обменивались, а также, вроде бы, сдавали друг другу резидентов устарелого образца. Ой-ой-ой, продолжать не стану. Охота была на старости лет зубы-то выплевывать, чай, дорого стоят они, вставные.
А события – вполне конкретные – развивались так.
Перво-наперво офицеры ведомства Оберта, шефа парижского гестапо, пригласили русского генерала В., одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то-то и то-то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.
Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.
Поднявшись на четвертый этаж, они час-другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г-н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора-Третьякова.
Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.
Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик-говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет – преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким-то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: «Je Reviers» – «Я вернусь».
Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.
* * *
Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.
О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».
А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.
Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно-русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался-одевался-обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.
Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164
Нам, многажды анкетированным, опасения и боязливость Сергея Николаевича понятны. Нехорошо, конечно, избегать старика, имея с ним лет двадцать доверительные отношения. И хорошо, что в «стукотне» не было почти ничего такого, чего нельзя было бы выудить из газет или разговоров отнюдь не с глазу на глаз. Иногда даже кажется, что Третьяков не без удовольствия цитировал собеседника.
Бедный Сергей Николаевич! Он слишком переоценивал возможные последствия своего очного знакомства со стариком Бурцевым. И слишком недооценивал степень заочного знакомства с ним, Третьяковым, генерала Оберта, шефа парижского гестапо.
Нет ничего уморительнее всезнайства романистов или сценаристов, изображающих сумеречные глубины «совершенно секретного». Да там ведь, господа, загадок бездна. Так нет, то «версию» выдадут, а то и попросту солгут.
Я, господа, не знаю, откуда ветер тянул. Кто-то, помнится, пальцем указывал на… Минск. Немцы, дескать, так скоропалительно овладели белорусской столицей, что и архивом НКВД завладели. Но извините, отчего же это именно в Минске обнаружилась какая-то «папка Третьякова»? Вот другое. Арестовали в Париже Третьякова, допрашивали, выясняли: оказалось – гвардейский офицер; бывший, царский, ну, отпустили с Богом. Я вовсе не против. Даже напротив, рад за гвардейца-белогвардейца. А только вопрос неотступный: почему это именно за Третьяковым охотились? Мне и такая оказия на ум взбредала: не промен ли шила на мыло? О ту пору наши органы, вроде бы, обнюхивались с ненашими органами, вроде бы, опытом обменивались, а также, вроде бы, сдавали друг другу резидентов устарелого образца. Ой-ой-ой, продолжать не стану. Охота была на старости лет зубы-то выплевывать, чай, дорого стоят они, вставные.
А события – вполне конкретные – развивались так.
Перво-наперво офицеры ведомства Оберта, шефа парижского гестапо, пригласили русского генерала В., одного из руководителей РОВС, и расспросили о Третьякове. Русский генерал нисколько не увеличил объем сведений: в прошлом то-то и то-то, ныне домохозяин на рю дю Колизе.
Через неделю, день в день, на рю дю Колизе у дома 30 остановился автомобиль неизвестной вашему автору марки. В авто прибыли респектабельные офицеры гестапо, нимало не похожие на тех, звероподобных, коих автор ваш видел в послевоенных фильмах.
Поднявшись на четвертый этаж, они час-другой оставались в квартире Сергея Николаевича. Но прежде чем увезти арестованного, сотрудники генерала Оберта информировали сотрудников генерала В.: господа, в течение многих лет вы находились под наблюдением московской Лубянки; г-н Третьяков, хорошо вам известный, участвовал в зловещем похищении генерала Миллера, доставленного в Москву и там расстрелянного. Затем немцы демонстрировали ошеломленным слушателям микрофон, установленный под плинтусом в кабинете генерала В. Тонкие провода, хорошо сокрытые, соединяли этот микрофон с приемным устройством в квартире Аллигатора-Третьякова.
Четкую информацию завершил четкий пристук каблуками. И приглашающий жест Третьякову: извольте следовать за нами.
Давно отхоленный благополучием, довольный и обедом, и женой, вырастивший дочь и сына, красивый, самоуверенный старик-говорун, почтенный внук почетного основателя знаменитой картинной галереи, резидент со стажем в десять с гаком лет – преобразился: внезапно он обрюзг, весь стал каким-то мятым, глаза взбегали к потолку, как будто там, на потолке, искал защиты, и это шарканье, и шаткая походка. И неуместный дух духов с обманным, издевательским названьем: «Je Reviers» – «Я вернусь».
Он не вернулся. Он был в Германию доставлен и там расстрелян. Расстрелян близ Берлина, невдалеке от кладбища с заброшенной могилою Азефа.
* * *
Бурцев не поверил в шпионство Третьякова. Он приходил на рю дю Колизе, он караулил Третьякова, ждал с ним встречи. Маниакальность? Потребность прямодушного общения, доверия и доверительности. Все это позволял себе он редко. И сызнова утратить не хотел.
О, понимаю Бурцева. И утверждать готов: вот тут межа, рубеж и грань. Коль есть, ты получаешь удовольствие житья-бытья, а нет, таись, молчи и существуй, но не живи. А вы страдали, помню, страдали скрытно, тайно, когда вас обвиняли в душегубстве: мол, сеете вы подозрительность в подполье, считаете, что страсть к предательству присуща новым поколеньям. А Вера Николаевна писала: вы, Бурцев, страшный человек. Да, написала, а потом плакала одна-одинешенька в Люксембургском саду – жалела вас, жалела как обездоленного. Знаете ли вы, что шлиссельбургская узница – теперь, на девятом десятке – умирает в Москве; там над домом, пепельно-серым, угол Арбата и Садового кольца, бледно означается аэростат воздушного заграждения. И она, как и вы, повторяет: «Россия победит… Россия не может не победить…».
А над Парижем в эту вот вторую мировую не цепенеют цеппелины. Аэропланы – на распростертых крыльях черные кресты – еще недавно реяли едва ль не бреющим, как будто бы примериваясь брить шершавые асфальты площадей. Вокзалы дыбом – Лионский, Орлеанский: там круговерть из чемоданов и вытаращенных глаз. Авто накрыли тюфяками: защита, видите ли, от налетов. Какие-то коляски добыли на задворках; телеги, першероны, велосипеды, мотоциклы; и пешеходы с рюкзаками, всегородской исход горбатых. Ложилась постепенно тишина, как будто бы пустоты возникали. В открытом городе Париже – зашторено, зашорено, закрыто. В кануны годовщины взятия Бастилии был взят Париж. И раскатился рокот барабанов, как на плацу для экзекуций. Тотчас же комендантский час был установлен. А на часах переводили стрелки. Упало время, как с плахи голова казненного. И получил Париж время берлинское в репейниках нацистских цепких закорючек.
Ему ли, Бурцеву, питать надежду на снисхожденье оккупантов? Но не ушел, но не уехал. Премного б вышло к украшению героя, когда бы он испытывал к Парижу особую, литературно-русскую, привязанность. О нет, Париж как праздник, который навсегда с тобою, был не известен Бурцеву. Он жил здесь потому, что не жил в Лондоне иль Риме. Питался-одевался-обувался скверно, работал, как поденщик, и франки клянчил на оплату типографий. Квартиры нанимал, заботясь лишь о дешевизне. И, постарев, еще о том, чтобы в пейзаж, отраду урбаниста, вписалась Главная Библиотека.
Не та, Национальная, где знатно потрудился Головинский, создав Бестселлер века, высокочтимый и читаемый в преддверьи третьего тысячелетья. Не та, что в Высшей школе общественных наук: огромное собранье русских книг, завещанных историком Бильбасовым. Нет, Главной Библиотекой называл В.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164