Я знал и то, что обнаружить эту вожделенную, сладостно влекущую страну в непроглядном тумане, заволакивающем ее, можно было только, оставшись в России, и только невзначай - где-нибудь в дрянном, захолустном книжном магазинчике, раскрыв наугад пыльную книгу и увидев там под тончайшей пленочкой кальки старинную картинку, красочно расцвеченную, с триумфальной аркой под флорентийским небом, наполненном греческими облаками, самыми подлинными, какие только доводится увидеть человеку в этой жизни. Может быть, мне так и следовало сделать. Не давая сбыться этой мечте, я бы тогда и не утратил ее, а наоборот, раздул бы этот тлеющий уголек до настоящего пламени, мрачного и величественного, подчинившего бы себе всю мою душу без остатка. Но, переместившись уже однажды из русской глуши в Петербург, этот мировой перекресток между Востоком и Западом, я не мог остановиться на полдороги и не превратить свои живые, яркие видения в бледные и выцветшие тени.
Но ведь и сам Петербург был воплотившейся мечтой, окаменевшим призраком, сгустившимся видением. Эта мечта, иссушавшая триста лет назад одного человека, была того же рода, что и все позднейшие несбыточные грезы о земле обетованной, лежащей к западу от русской границы; но в тот раз ее накал был настолько силен, что он придал миражу явственные черты действительности. Отдав дань фантастическому блеску этих роскошных декораций, я так и не смог тем не менее избавить это блюдо от землистого привкуса неподлинности. Чем больше я упивался феерической красотой этой копии, тем сильнее томило меня желание увидеть оригинал, каким бы невзрачным на деле он ни оказался. Поэтому, попав в Европу, я при первой возможности поспешил в Амстердам, очаровавший в свое время Петра настолько, что он и всю Россию чуть было не преобразил в новую Голландию.
Дух европейской вольницы, издавна укоренившийся в этом городе, соблазнял меня, однако, ничуть не меньше, чем самые возвышенные и метафизические соображения. Плоды ее были сладки, тем более сладки, что в России они так и оставались под запретом. Я не разделял степенное славянофильское убеждение, что эта сладость на самом деле тошнотворна; напротив, легкий аромат гниения, казалось, придавал ей еще большую пикантность. Но главное удовольствие я получал от мысли, что я попал в некий заповедник вседозволенности, магический край, где удовлетворяются желания, сбываются самые дерзостные и прихотливые мечты, которые только могло породить мое воспаленное воображение. Уже выходя из поезда и ступая на голландскую землю, я ощутил сердцебиение и странное стеснение всех чувств, как будто то приключение, что ожидало меня, могло таиться уже здесь, где-нибудь неподалеку. Как завороженный, я разглядывал дома, лужайки, цветники, столько раз виденные мною на картинах старых мастеров. Потом дневные хлопоты отвлекли меня, и только к вечеру, устроившись на ночлег, я снова вспомнил о том, что так манило меня в этот город.
Сумерки уже сгущались, когда я вышел на улицу и направился к приморскому району, где, как давно мне было известно из художественной литературы, и гнездилось средоточие порока. В стеклянных дверях, выходивших на улицу и поминутно распахиваемых, отражались багровые разорванные тучи, пробегавшие по ним подобно отблескам молнии. Я почти дрожал от волнения и нетерпения, но, подойдя к заветному кварталу, не выдержал и свернул в сторону, чтобы дать себе небольшую передышку. Встретившийся мне по пути магазинчик навел меня на новую мысль. Я зашел туда и купил большую бутылку французского вина, прихватив заодно и кусок сыра. Не очень ясно было, какой окажется реакция местных жителей на это перенесение русских обычаев на европейскую почву, но другого выхода у меня не было. На всякий случай я поискал было место побезлюднее, но, не преуспев в этом, разместился прямо на набережной, свесив ноги с гранитного обрыва над водой.
Закат почти угасал, когда, извлекши после долгих попыток пробку из бутылки, я приник к струе животворной жидкости. Солнце Франции, заключенное в стеклянном сосуде, казалось, заменило мне мутно-рубиновое голландское светило, утонувшее в заливе. Чем-то это напоминало Петербург, но при этом явственно чувствовалось, что все было другое. Огни на проплывавших мимо кораблях мерцали почти по-южному, от прогретой за день мостовой тянуло теплым воздухом; даже влага внизу не струилась, как у нас, а колыхалась сонно и размеренно. Мощный ток невской воды вдоль гранитного берега всегда казался мне тончайшим сочетанием двух видов вечности, одна из которых была текучей и изменчивой, а другая - незыблемой и прочной. При этом особое наслаждение доставляла мысль, что долговечность камня, грозная и вещественная, на самом деле уступала бесконечности водяной стихии, на первый взгляд столь мягкой и податливой. Тут, в Амстердаме, я тоже ощущал нечто подобное. Но здешняя вечность была совсем другой, она выглядела мирно и убаюкивающе, как будто все это - не только море и звезды, но и набережные, дома, причалы - было создано природой, а не людьми.
Бутылка уже подходила к концу, а я не чувствовал никакой перемены в своем внутреннем состоянии. Зато понемногу начал меняться внешний мир, становясь заметно более уютным и гостеприимным. Допив остатки, я поднялся на ноги и пошел по набережной. Уровень воды в заливе, казалось, слегка повысился, и, заметив это, я опять поразился, насколько сильно отличалось от петербургского то ощущение, которое вызвало во мне это наступление стихии. Мелкие наводнения бывают в Петербурге каждую осень, и не раз, проходя по нашим венецианским улицам, я любовался картиной, всегда вызывавшей у меня неподдельный восторг - мостом, повисшим над вздувшейся речкой, или гранитной лестницей, наполовину ушедшей под воду. Каменные ступени под черной и прозрачной водой казались мне самым прекрасным зрелищем на свете. Не одного меня завораживало в этом городе вдохновенное видение его скорой гибели. На апокалиптических интонациях было построено все петербургское искусство, начиная с гениального двустишия Евдокии Лопухиной; но всех превзошел здесь Пушкин, написавший свой "Город пышный, город бедный" на мотив средневекового гимна "Dies irae, dies illa".
В Амстердаме, однако, ничего гибельного не чувствовалось. Местные приливы и отливы не символизировали ничего, кроме безмятежного круговращения природы, неизменного, как движение луны по небу, которым они были вызваны. Сам темный и затихший город, с его пустыми площадями и проспектами, тоже нисколько не производил зловещего впечатления, как это было бы в Петербурге, где отсутствие людей на улицах непременно наводит на мысль о случившейся катастрофе всемирного значения. Впрочем, может быть, настроение у меня оживлялось еще и предчувствием праздника, бурлившего, как я знал, где-то поблизости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Но ведь и сам Петербург был воплотившейся мечтой, окаменевшим призраком, сгустившимся видением. Эта мечта, иссушавшая триста лет назад одного человека, была того же рода, что и все позднейшие несбыточные грезы о земле обетованной, лежащей к западу от русской границы; но в тот раз ее накал был настолько силен, что он придал миражу явственные черты действительности. Отдав дань фантастическому блеску этих роскошных декораций, я так и не смог тем не менее избавить это блюдо от землистого привкуса неподлинности. Чем больше я упивался феерической красотой этой копии, тем сильнее томило меня желание увидеть оригинал, каким бы невзрачным на деле он ни оказался. Поэтому, попав в Европу, я при первой возможности поспешил в Амстердам, очаровавший в свое время Петра настолько, что он и всю Россию чуть было не преобразил в новую Голландию.
Дух европейской вольницы, издавна укоренившийся в этом городе, соблазнял меня, однако, ничуть не меньше, чем самые возвышенные и метафизические соображения. Плоды ее были сладки, тем более сладки, что в России они так и оставались под запретом. Я не разделял степенное славянофильское убеждение, что эта сладость на самом деле тошнотворна; напротив, легкий аромат гниения, казалось, придавал ей еще большую пикантность. Но главное удовольствие я получал от мысли, что я попал в некий заповедник вседозволенности, магический край, где удовлетворяются желания, сбываются самые дерзостные и прихотливые мечты, которые только могло породить мое воспаленное воображение. Уже выходя из поезда и ступая на голландскую землю, я ощутил сердцебиение и странное стеснение всех чувств, как будто то приключение, что ожидало меня, могло таиться уже здесь, где-нибудь неподалеку. Как завороженный, я разглядывал дома, лужайки, цветники, столько раз виденные мною на картинах старых мастеров. Потом дневные хлопоты отвлекли меня, и только к вечеру, устроившись на ночлег, я снова вспомнил о том, что так манило меня в этот город.
Сумерки уже сгущались, когда я вышел на улицу и направился к приморскому району, где, как давно мне было известно из художественной литературы, и гнездилось средоточие порока. В стеклянных дверях, выходивших на улицу и поминутно распахиваемых, отражались багровые разорванные тучи, пробегавшие по ним подобно отблескам молнии. Я почти дрожал от волнения и нетерпения, но, подойдя к заветному кварталу, не выдержал и свернул в сторону, чтобы дать себе небольшую передышку. Встретившийся мне по пути магазинчик навел меня на новую мысль. Я зашел туда и купил большую бутылку французского вина, прихватив заодно и кусок сыра. Не очень ясно было, какой окажется реакция местных жителей на это перенесение русских обычаев на европейскую почву, но другого выхода у меня не было. На всякий случай я поискал было место побезлюднее, но, не преуспев в этом, разместился прямо на набережной, свесив ноги с гранитного обрыва над водой.
Закат почти угасал, когда, извлекши после долгих попыток пробку из бутылки, я приник к струе животворной жидкости. Солнце Франции, заключенное в стеклянном сосуде, казалось, заменило мне мутно-рубиновое голландское светило, утонувшее в заливе. Чем-то это напоминало Петербург, но при этом явственно чувствовалось, что все было другое. Огни на проплывавших мимо кораблях мерцали почти по-южному, от прогретой за день мостовой тянуло теплым воздухом; даже влага внизу не струилась, как у нас, а колыхалась сонно и размеренно. Мощный ток невской воды вдоль гранитного берега всегда казался мне тончайшим сочетанием двух видов вечности, одна из которых была текучей и изменчивой, а другая - незыблемой и прочной. При этом особое наслаждение доставляла мысль, что долговечность камня, грозная и вещественная, на самом деле уступала бесконечности водяной стихии, на первый взгляд столь мягкой и податливой. Тут, в Амстердаме, я тоже ощущал нечто подобное. Но здешняя вечность была совсем другой, она выглядела мирно и убаюкивающе, как будто все это - не только море и звезды, но и набережные, дома, причалы - было создано природой, а не людьми.
Бутылка уже подходила к концу, а я не чувствовал никакой перемены в своем внутреннем состоянии. Зато понемногу начал меняться внешний мир, становясь заметно более уютным и гостеприимным. Допив остатки, я поднялся на ноги и пошел по набережной. Уровень воды в заливе, казалось, слегка повысился, и, заметив это, я опять поразился, насколько сильно отличалось от петербургского то ощущение, которое вызвало во мне это наступление стихии. Мелкие наводнения бывают в Петербурге каждую осень, и не раз, проходя по нашим венецианским улицам, я любовался картиной, всегда вызывавшей у меня неподдельный восторг - мостом, повисшим над вздувшейся речкой, или гранитной лестницей, наполовину ушедшей под воду. Каменные ступени под черной и прозрачной водой казались мне самым прекрасным зрелищем на свете. Не одного меня завораживало в этом городе вдохновенное видение его скорой гибели. На апокалиптических интонациях было построено все петербургское искусство, начиная с гениального двустишия Евдокии Лопухиной; но всех превзошел здесь Пушкин, написавший свой "Город пышный, город бедный" на мотив средневекового гимна "Dies irae, dies illa".
В Амстердаме, однако, ничего гибельного не чувствовалось. Местные приливы и отливы не символизировали ничего, кроме безмятежного круговращения природы, неизменного, как движение луны по небу, которым они были вызваны. Сам темный и затихший город, с его пустыми площадями и проспектами, тоже нисколько не производил зловещего впечатления, как это было бы в Петербурге, где отсутствие людей на улицах непременно наводит на мысль о случившейся катастрофе всемирного значения. Впрочем, может быть, настроение у меня оживлялось еще и предчувствием праздника, бурлившего, как я знал, где-то поблизости.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13