Будучи человеком от природы довольно настырным, еще через день я завел ту же музыку о несчастном, погибающем, погибшем даже Эрихе. Берг, кстати, совсем не погибал. Он только дулся, «временно отстраненный от оперативной работы». Дулся и подшивал бумаги. Но мне казалось, что такие кончают самоубийством.
Прошел месяц. Эрих вновь ловил жуликов, прощенный Бодуновым. Жизнь шла своим чередом. Я в совершенстве овладел блатным жаргоном и как-то, решив поразить Бодунова фундаментальностью своих знаний, сказал ему примерно такую фразу:
– Вчера, я слышал, одному выключили зажигание, думали – он дубарь, а он похрял. Наверное, теперь останется на всю жизнь крахом. Конечно, кто сделал, свалился, до хавиры бандит не доконал. Не знаете, когда крестить будут?
– Простите, не понял, – с ледяной вежливостью ответил Бодунов.
– Чиркухаете! – сказал я.
– У нас жаргон запрещен, – произнес Бодунов. – И, когда жулики с нами начинают фамильярничать, они переходят на жаргон. Здесь – Россия.
Мне стало стыдно. Но я не сдался.
– Все строгости! – сказал я. – И неправильные. Так же, как с Бергом…
На этот раз мне не сошло.
К первому мая все в седьмой бригаде получили подарки. Какой-то вздор, но подарки – не дорог подарок, а дорога любовь – мыло, одеколон, бритва, конверты с бумагой. Получили все, кроме Берга.
И тут я затеял всю свою музыку сначала, но уже в присутствии Эриха и многих других «орлов-сыщиков». Я защищал право на ошибку.
– А если врач вам по ошибке оттяпает ногу? – спросил сердитый Рянгин.
– Или расстреляют по ошибке? – осведомился Чирков. И добавил строго: – У нас ошибаться – преступление.
Мне казалось, что все против Берга. Каково же было мне услышать, что сам Берг согласен с тем, что совершил преступление?
Бодунов молчал.
Пятого мая – я хорошо помню, что это было именно пятого мая, – я пришел на площадь Урицкого. Пропуск у меня был разовый – белая бумажка. Но в седьмой бригаде все двери оказались закрытыми. Я сел в коридоре и при свете тусклой лампочки стал читать газету. Какие-то подозрительные личности прохаживались неподалеку, со мной рядом села страшненькая, намазанная старуха абортмахерша и стала спрашивать, «кто тут берет в лапу, чтобы поскорее отпустили». Шел одиннадцатый час вечера.
Почитав еще, я отправился в первую бригаду, но там дежурил незнакомый юноша. Апартаменты большого начальства были закрыты.
Мне стало, что называется, муторно. Войти я сюда вошел, а как я выйду, если из седьмой никто сегодня не придет? Мне было известно правило, что около двенадцати по коридорам розыска проходят товарищи с винтовками и забирают всех «коридорников» в тюрьму, здесь же, во дворе.
Стрелки показывали без четверти.
Я еще рванул дверь седьмой бригады – тишина.
Без пяти двенадцать я услышал «их» шаги и характерное «давайте, граждане, давайте проходите!»
Все было правильно: честному гражданину нечего делать в эту пору тут.
– Давайте, граждане, проходите давайте…
Я впился глазами в газету: разумеется, все эти «давайте» ко мне не относились. Сидит приличный товарищ, читает современную печать, этот товарищ – писатель…
На свое горе, я сказал на их «давайте»:
– Я писатель!
Мне ответили сдержанные смешки. Изучая блатной язык, я знал, что по-блатному писать – это «работать» безопасной бритвой; все те, кто вырезают куски дорогого меха из шубы или срезают дамскую сумочку, «пишут», и называют их «писателями».
– Раз писатель, тем более! – вежливо сказали мне.
Тут-то я вспомнил. Но было поздно. Я теперь не шел. Меня вели.
И тут я стал говорить речь. Каких только угрожающих слов в ней не было! И «беззаконие». И «вам покажет сам Бодунов». И «вы еще встретитесь с Колодеем». И «я напишу Максиму Горькому».
– Перестаньте, – сказала абортмахерша. – Через вас у меня лопнут уши!
Мы шли и шли бесконечными коридорами, нас становилось все больше, подозрительных людей, уводимых в тюрьму. От бешенства я уже хрипел. Я даже крикнул, что ноги моей больше не будет в этом здании…
– Ох, мальчик, я тоже давал себе такие заверения, – сказал мне какой-то отталкивающий субъект. – Так разве мы сами сюда приходим? Нас же привозят. Транспорт ихний…
В самом преддверии тюрьмы меня окликнул знакомый голос. Оказывается, рядом с нами изрядное время шел Бодунов.
Теперь мы стояли вдвоем – друг против друга – в пустом, тускло освещенном коридоре.
– Громко вы кричали, – сказал Иван Васильевич. – Очень громко. Я издали услышал. Сильно грозились…
Я молчал. Деваться было некуда. Что к чему – я понимал.
– А ведь дверь тюремной камеры еще не захлопнулась за вами.
Что мне было сказать?
– Горького вспоминали. Пойдем, пройдемся…
Мы вышли на Неву. Было не светло, но уже чувствовалось приближение белых ночей, весны, тепла. Ловко закурив на ветру (он всегда делал все ловко, точно, умело, быстро), Бодунов сказал:
– Мы бы извинились перед вами, позвонили бы вам домой, на моей машине отправили бы вас к семейству. Что ж шуметь?
Нет, он не злорадствовал. Он говорил грустно, словно сам с собой. Потом, погодя, добавил полувопросительно:
– А правда, что нервные клетки не восстанавливаются?
– Правда.
– Ошибочки? – вдруг, видимо, теряя власть над собой, с тихим бешенством, яростно заговорил Бодунов. – Что, сейчас революция в опасности, что ли? Карьеры себе делают, мерзавцы. И этот делает…
Я еще не понимал, о чем и о ком он говорил. Шел год 1937-й. «Этот» был розовый, красивый, рыжий Т. Он еще не приступил к действиям внутри ленинградской милиции но уже готовился к прыжку – убийца! И Бодунов это чувствовал.
Возле управления прохаживался молодой человек в шляпе, сидящей на ушах, и в модном плаще с огромными плечами.
– Мусин! – удивился Иван Васильевич. – Вы что тут гуляете?
– Сдаваться пришел, – сказал некто Мусин. – Явка с повинной – заметьте. Напишите записочку, чтобы культурно оформили, в камеру получше…
– А в «Асторию» не желаете? Или в «Европейскую»?
Но Мусин не расположен был шутить. Мы еще посидели в кабинете Бодунова, где Мусин показал нам, как вывинчиваются его золотые зубы, каждый порознь – лагерная валюта.
– Профессор-стоматолог делал, – соврал Мусин, – я потому и не являлся, что хотел ротовую часть оформить. Приходил сюда и вчера, и нынче. Все вас не видать. Работы много?
– Да, хватает.
– А жизнь одна, – философски произнес Мусин. – Одна, и пролетает, как муссон.
– Как кто?
– Муссон! – последовал ответ. – Ветер.
За Мусиным пришел конвойный. Я собрался домой. Бодунов угрюмо предложил:
– Посидите.
Открыл сейф, достал оттуда старенькую, проношенную тетрадку, полистал и прочитал вслух, с трудом разбирая старые, полустертые карандашные строчки. Это было записано еще в апреле 1918 года – юным чекистом Иваном Бодуновым, и он сейчас не столько читал, сколько говорил наизусть, лишь сверяя свою память с записью того далекого года.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21