Увлекался я футболом, а потом, не забросив футбола, театром. Постановка "Разбойников" *, вероятно очень слабая, произвела на меня такое впечатление, что я не мог понять, как это люди, у которых достаточно карманных денег и нет домашних заданий, не проводят каждый вечер в театре. Я помню, меня ввергла в смятение пьеса, в которой актеры играли на сцене в обычной одежде; казалось, будто впервые встретился с собственной жизнью. В какое сравнение с этим могли идти наши школьные будни! Спустя два месяца я письменно известил Макса Рейнхардта *, Немецкий театр в Берлине, о моем первом произведении под названием "Сталь". Насколько я помню, действие происходило ночью на крыше многоэтажного дома, а в конце пьесы валил дым из всех окон большого дома, и герою ничего другого не оставалось, как прыгнуть вниз. Открытка с иностранной маркой, где меня учтиво просили прислать указанное произведение, содержала первое в моей жизни обращение господин". Мне было шестнадцать лет. К сожалению, открытку из почтового ящика вынул отец, воспринимавший все это как шутку или проделку, и прочел ее за столом, в ответ на что я покинул комнату. Через семь недель, не обделенных смелыми надеждами, рукопись, напечатанная на взятой напрокат пишущей машинке, на чердаке, где хранились банки с джемами, вернулась; к ней было приложено обстоятельное письмо, которого я не понял. Единственное, что я мог предъявить семье, - приглашение присылать свои новые работы. Позднее я в одном магазине обнаружил собрание сочинений Ибсена, чье имя часто слышал, и до экзамена на аттестат зрелости (который я, естественно, считал ненужной формальностью и сдавал его лишь ради отца) на свет появились еще три или четыре мои пьесы, среди них - брачная комедия (я еще ни разу не целовал девушки), затем фарс о завоевании Луны. Из всего этого мир признал только аттестат зрелости, и пришлось поступить в университет. Помню два страшных года, которые я провел в аудиториях и почти с такой же пользой в кулуарах, полный ожиданий, одинокий, большей частью погруженный в какую-нибудь тайную любовь, неведомую любимой. Стихи тоже не удавались в этом состоянии. Чистая философия, от которой я с истинной пылкостью ждал совета, открыла мне лишь слабость собственного мышления. Я специализировался на германистике. Но важнее и ближе своей таинственностью казались мне другие лекции: профессор Клерик, позднее покончивший с собой, показывал нам человеческое существование, так сказать, в зеркале его преступной искаженности. Столь же прекрасным и чуждым, по ту сторону нашего сумбура, был старый Вёльфлин *, который раз в неделю, с бамбуковой указкой в правой руке, чеканно формулировал перед нами свои основные положения. Я слушал также теологию, где упрямство научных доводов заводило в тупик, а их обоснование окончательно подрывало веру. Разумеется, не удовлетворяющим его временам сам неудовлетворенный обязан больше, чем он думает. Но растущее чувство, что все услышанное лишено какого-то единого центра, магазинная сутолока в этом заведении, называемом университетом, вавилонская неразбериха ученых языков, где никто не понимает друг друга, - все это, вполне возможно, порождало определенное ощущение, может быть, даже понимание, во всяком случае, желание оправдать собственную научную несостоятельность. В двадцать два года я потерял отца, и мне надо было зарабатывать себе на жизнь. В качестве репортера я выполнял любые задания: описывал приемы, доклады, фейерверки, кабаре седьмого разряда, празднества корпораций, состязания в плавании, весну в зоологическом саду, рождество в универмаге. Это была хорошая школа. Узнав, что в Праге состоится чемпионат мира по хоккею, я нанялся репортером и отправился в свою первую заграничную поездку, раздобыв предварительно чемодан и имея в наличии сто двадцать франков. Каждая статья, печатавшаяся дома или в Германии, продлевала мое путешествие; я побывал в Венгрии, вдоль и поперек исколесил Сербию, Боснию, Далмацию, где провел лето, целыми днями плавая под парусами вдоль побережья, свободный от всяких обязанностей, готовый на любое приключение: это и есть, собственно, мое воспоминание о молодости. Потом я побывал на Черном море, о котором так любила рассказывать мать, увидел наконец Акрополь и пешком, ночуя под открытым небом, пересек среднюю Грецию. Это было насыщенное и прекрасное время, хотя и омраченное внезапной смертью одной знакомой. В эту пору я написал первый, очень наивный роман, который, как многие первенцы, весь нашпигован автобиографическим материалом. Мне понадобилось еще два года, чтобы понять, что такое журналистика, которой я занимался, и куда она ведет, если пишешь для публики, когда тебе нечего сказать, - только чтобы заработать на жизнь. В двадцать пять лет - в возрасте, казавшемся мне уже малопригодным для этого, - мне пришлось снова засесть за школьную парту. Девушка, с которой мы собирались пожениться, считала, что я не научился ничему такому, что можно было бы назвать профессией, и она была права; она сказала только то, что я и сам думал; но я был потрясен, я впервые серьезно задумался о том, что жизнь может не удаться. В то время - к счастью, не раньше - я впервые прочитал "Зеленого Генриха". Книга эта, иные страницы которой меня настолько ошеломляли, что я едва решался читать дальше, стала лучшим учителем, а к решению, которое само по себе ничего не могло бы изменить, присоединилась все определившая удача: мой друг предложил мне средства к жизни на четыре года, подарив мне еще раз возможность учиться. На сей раз в Конфедеральном техническом университете. Поначалу меня удивляло и в высшей степени восхищало, что в рабочий день можно, не беспокоясь о заработке, заниматься высшей математикой. Со временем же стало трудно сидеть среди почти мальчиков-студентов, а чувство, что ты упустил свое время, превратилось в страх неполноценности, исказивший все масштабы, все отношения с миром. Одна за другой порвались и все человеческие связи; чем больше была в них потребность, тем более невозможными они становились. Пока все оставалось лишь на бумаге, нельзя было определить, сможет ли профессия архитектора, если я когда-нибудь ею овладею, восстановить эти отношения с миром; склонило меня к этой профессии (хотя тот факт, что это была профессия нашего отца, отталкивал) главным образом как раз внебумажное, осязаемое, мастеровое, материализованный образ, и только само строительство, в особенности осуществление собственных проектов, могло показать, не тщетна ли и вторая попытка. Тогда - конец, и это сознание угнетало меня на протяжении всех четырех лет. Однажды я упаковал все написанное, включая дневники, и решил предать это огню. Пришлось дважды ходить в лес, столько связок оказалось, а день, я помню, был дождливый, и огонь все время гас;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112