нет ничего страшнее духовного сиротства.
Память об ушедших подобна черно-белому кинематографу. Ушлые торговцы искусством, кокетливо именуемые продюсерами, сейчас не берут к прокату черно-белые фильмы - они утверждают, что теперь пошел спрос на широкоформатный цвет, зритель хочет видеть истинные цвета формы хоккеистов и белизну седин Жана Габена. Однако истина конкретна, и потому, видимо, Чаплин, Эйзенштейн и Довженко работали свою правду двухцветной: только люди, лишенные воображения и памяти, не могут понять всю объемность и глубину черного и белого, ибо в этих двух категорических цветах нет ничего отвлекающего от главного. Добро, мужество, высший смысл любви и ненависти не поддаются измерению и расчету по системе математических таблиц. Являясь человеческими качествами, они лишены внешнего (я имею в виду цвет) проявления - они подвластны иному отсчету, куда как более сложному и высокому.
Если каждый из нас закроет глаза и вспомнит лицо дорогого человека, который ушел, то увидит он не синий цвет больничной пижамы, и не желтизну кожи, и не пегие, взъерошенные брови, - он увидит своего Старика всего сразу, с большими, натруженными руками, с добрыми глазами, увеличенными толстыми стеклами очков, в которых сокрыт вопрос: "Сколько ж мне еще осталось, сынок?" - но он никогда такого вопроса не задаст, потому что родители страшатся испугать детей, даже если тем под сорок; они, Старики наши и в последние свои минуты будут успокаивать нас, и говорить нам напутствия, которым мы никогда не станем следовать, - ведь мы ж такие умные, образованные, научно-техническая революция, заряд информации и все такое прочее, мы ж в словах и терминах поднаторели... Мы, конечно, выслушаем наших Стариков, с горькой жалостью выслушаем, а они почувствуют нашу снисходительность - и ее простят, хотя нет ничего обидней сыновней снисходительности: делятся с сыном только тем, во что верят как в истину, в главную выстраданную правду жизни.
...Неблагодарность бывает вольной и невольной. Судить о том, какая страшней, - удел тех, кто уходит, и остается слишком мало минут, чтобы сказать, и это сказанное было бы Откровением, потому что, когда человек ощущает свой уход, свою долгую разлуку с теми, кто дорог ему, он постигает всю Правду - до конца.
- Ты сегодня молодцом, Старик, - соврал я отцу после операции, зная, что его и не оперировали вовсе - поздно: разрезали и зашили.
- Да, - отвечал он мне, - через пару недель можно будет домой.
- А может, и раньше.
- Раньше-то вряд ли, - принимая мою ложь как необходимую и жестокую игру, но зная всю правду, говорил Старик. - Надо до конца подремонтироваться, надоело лежать на бюллетене, работать хочу.
- На море с тобой полетим.
- Обязательно. - Он заставлял себя улыбаться, чтобы я видел, как он рад тому, что мы вместе улетим с ним к теплому морю.
- Мы ведь с тобой ни разу не были на Черном море вместе.
- Полетим в Адлер? - предлагал Старик, зная, что мы никуда не полетим.
- Лучше в Гагры.
- В Адлер мы ездили с Васей Медведевым, в тридцать пятом, на двух "фордиках". Комарья там тогда было...
- Сейчас там городище. Курортники всех комаров выкурили.
Старик доставал трубку, и она казалась крохотной в его руках, которые перед смертью стали особенно большими, и медленно набивал ее табаком, и глубоко затягивался, и только один раз не сдержался - не сумел скрыть свое з н а н и е.
- Я - единственный, кому эскулапы позволяют курить на нашем этаже смертников.
- Значит, ты выкарабкался.
- Да, - сразу же подыгран он, - это верно. Иначе они бы не позволили мне сосать люльку.
Я смотрел на то, как он жадно затягивается, и как проваливаются его щеки, и с какой тяжкой грустью провожает он взглядом синий тугой дымок, похожий на те, что тянутся из высоких труб; я начинал нести какую-то белиберду - только б не молчать, лишь бы не было тишины, а Старик очень внимательно слушал меня и, лишь когда я замолкал, кивал, а потом вдруг говорил:
- Самое страшное - это когда кричат на детей.
И становилось тихо, и я вспоминал, что отец никогда, ни разу в жизни не крикнул на меня. Он позволял спорить с ним, он терпел даже то, когда я начинал повышать голос: если не хватает логики, верх берут чувства, - он обижался, затворялся в себе, но ни разу, сколько я помню его, он не смел унизить меня окриком, потому что ребенок лишен права на защиту, ибо его защита - слезы, а это - путь в трусость и бессилие.
...Я смотрел на моего Старика и вспоминал, как в сорок втором, когда я лежал с дифтеритом и в буржуйке потрескивали дрова, а отец только-только вернулся из армии генерала Говорова и привез диковинный подарок - полплитки толстого немецкого эрзац-шоколада, а я не мог его даже попробовать, потому что горло было в белых пористых нарывах, сознание вдруг стало покидать меня и отец схватил меня на руки, и я помню, как он, побелевший, бегал по комнате, звонил в больницу, целовал мое лицо, прижимаясь сухими губами к моим, обметанным заразным жаром, а потом все исчезло, и появилось все снова через полчаса, после укола, когда кризис миновал, и я увидел лицо моего Старика в слезах, и был он моложе меня - того, который сейчас сидел рядом с ним, с умирающим, - на шесть лет, но был он уже батальонным комиссаром, а в подпольный комсомол вступил тринадцатилетним - одногодком со мной, дифтеритным.
...Когда я хотел поступать в ГИК - все дурни моего возраста мечтают о лаврах лицедеев, - отец тактично, доказательно и дружески просил меня пойти по стопам деда, Александра Павловича, лесника.
- Получи профессию, - говорил он мне, - если есть в тебе искра, придешь в искусство. Нет ничего страшнее, чем быть приписанным к искусству, - обидно это и нечестно...
Говоря так, он, верно, думал о том, что напору техники нашего века сможет противостоять лишь природа, потому что техника - однолика в своей устремленной мощи, а каждое дерево - это поэзия; Старик, видно, хотел приблизить меня к высокой культуре природы, которая - единственно - и может открыть в человеке Слово. Парадоксальность поколения наших отцов заключалась в том, что они, молясь и служа технике, "которая решает все", были романтиками в глубине души, а всякий романтизм произрастает особенно пышно там, где взору открыты долины, леса и снежные пики девственных гор...
...Я не послушал тогда отца, и он привел меня к Борису Сучкову, его другу, "красному профессору", недавно трагически ушедшему, и тот долго рассказывал мне о том, как работает Сергей Герасимов, и каков в искусстве Довженко, и кем был Эйзенштейн, прежде чем он стал Эйзенштейном, и я поверил Сучкову. А отцу-то ведь не поверил - я ведь поборол его в Покровском-Стрешневе, я сильный, мне восемнадцать, и ничего я не боюсь и почти все уже знаю...
...А потом, в Институте востоковедения, я выучил афганский язык, и отец горделиво просил меня писать мудреные буквы арабского алфавита и победоносно смотрел на лица своих друзей, - и я совсем уж утвердился в осознании своей силы и ума:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128
Память об ушедших подобна черно-белому кинематографу. Ушлые торговцы искусством, кокетливо именуемые продюсерами, сейчас не берут к прокату черно-белые фильмы - они утверждают, что теперь пошел спрос на широкоформатный цвет, зритель хочет видеть истинные цвета формы хоккеистов и белизну седин Жана Габена. Однако истина конкретна, и потому, видимо, Чаплин, Эйзенштейн и Довженко работали свою правду двухцветной: только люди, лишенные воображения и памяти, не могут понять всю объемность и глубину черного и белого, ибо в этих двух категорических цветах нет ничего отвлекающего от главного. Добро, мужество, высший смысл любви и ненависти не поддаются измерению и расчету по системе математических таблиц. Являясь человеческими качествами, они лишены внешнего (я имею в виду цвет) проявления - они подвластны иному отсчету, куда как более сложному и высокому.
Если каждый из нас закроет глаза и вспомнит лицо дорогого человека, который ушел, то увидит он не синий цвет больничной пижамы, и не желтизну кожи, и не пегие, взъерошенные брови, - он увидит своего Старика всего сразу, с большими, натруженными руками, с добрыми глазами, увеличенными толстыми стеклами очков, в которых сокрыт вопрос: "Сколько ж мне еще осталось, сынок?" - но он никогда такого вопроса не задаст, потому что родители страшатся испугать детей, даже если тем под сорок; они, Старики наши и в последние свои минуты будут успокаивать нас, и говорить нам напутствия, которым мы никогда не станем следовать, - ведь мы ж такие умные, образованные, научно-техническая революция, заряд информации и все такое прочее, мы ж в словах и терминах поднаторели... Мы, конечно, выслушаем наших Стариков, с горькой жалостью выслушаем, а они почувствуют нашу снисходительность - и ее простят, хотя нет ничего обидней сыновней снисходительности: делятся с сыном только тем, во что верят как в истину, в главную выстраданную правду жизни.
...Неблагодарность бывает вольной и невольной. Судить о том, какая страшней, - удел тех, кто уходит, и остается слишком мало минут, чтобы сказать, и это сказанное было бы Откровением, потому что, когда человек ощущает свой уход, свою долгую разлуку с теми, кто дорог ему, он постигает всю Правду - до конца.
- Ты сегодня молодцом, Старик, - соврал я отцу после операции, зная, что его и не оперировали вовсе - поздно: разрезали и зашили.
- Да, - отвечал он мне, - через пару недель можно будет домой.
- А может, и раньше.
- Раньше-то вряд ли, - принимая мою ложь как необходимую и жестокую игру, но зная всю правду, говорил Старик. - Надо до конца подремонтироваться, надоело лежать на бюллетене, работать хочу.
- На море с тобой полетим.
- Обязательно. - Он заставлял себя улыбаться, чтобы я видел, как он рад тому, что мы вместе улетим с ним к теплому морю.
- Мы ведь с тобой ни разу не были на Черном море вместе.
- Полетим в Адлер? - предлагал Старик, зная, что мы никуда не полетим.
- Лучше в Гагры.
- В Адлер мы ездили с Васей Медведевым, в тридцать пятом, на двух "фордиках". Комарья там тогда было...
- Сейчас там городище. Курортники всех комаров выкурили.
Старик доставал трубку, и она казалась крохотной в его руках, которые перед смертью стали особенно большими, и медленно набивал ее табаком, и глубоко затягивался, и только один раз не сдержался - не сумел скрыть свое з н а н и е.
- Я - единственный, кому эскулапы позволяют курить на нашем этаже смертников.
- Значит, ты выкарабкался.
- Да, - сразу же подыгран он, - это верно. Иначе они бы не позволили мне сосать люльку.
Я смотрел на то, как он жадно затягивается, и как проваливаются его щеки, и с какой тяжкой грустью провожает он взглядом синий тугой дымок, похожий на те, что тянутся из высоких труб; я начинал нести какую-то белиберду - только б не молчать, лишь бы не было тишины, а Старик очень внимательно слушал меня и, лишь когда я замолкал, кивал, а потом вдруг говорил:
- Самое страшное - это когда кричат на детей.
И становилось тихо, и я вспоминал, что отец никогда, ни разу в жизни не крикнул на меня. Он позволял спорить с ним, он терпел даже то, когда я начинал повышать голос: если не хватает логики, верх берут чувства, - он обижался, затворялся в себе, но ни разу, сколько я помню его, он не смел унизить меня окриком, потому что ребенок лишен права на защиту, ибо его защита - слезы, а это - путь в трусость и бессилие.
...Я смотрел на моего Старика и вспоминал, как в сорок втором, когда я лежал с дифтеритом и в буржуйке потрескивали дрова, а отец только-только вернулся из армии генерала Говорова и привез диковинный подарок - полплитки толстого немецкого эрзац-шоколада, а я не мог его даже попробовать, потому что горло было в белых пористых нарывах, сознание вдруг стало покидать меня и отец схватил меня на руки, и я помню, как он, побелевший, бегал по комнате, звонил в больницу, целовал мое лицо, прижимаясь сухими губами к моим, обметанным заразным жаром, а потом все исчезло, и появилось все снова через полчаса, после укола, когда кризис миновал, и я увидел лицо моего Старика в слезах, и был он моложе меня - того, который сейчас сидел рядом с ним, с умирающим, - на шесть лет, но был он уже батальонным комиссаром, а в подпольный комсомол вступил тринадцатилетним - одногодком со мной, дифтеритным.
...Когда я хотел поступать в ГИК - все дурни моего возраста мечтают о лаврах лицедеев, - отец тактично, доказательно и дружески просил меня пойти по стопам деда, Александра Павловича, лесника.
- Получи профессию, - говорил он мне, - если есть в тебе искра, придешь в искусство. Нет ничего страшнее, чем быть приписанным к искусству, - обидно это и нечестно...
Говоря так, он, верно, думал о том, что напору техники нашего века сможет противостоять лишь природа, потому что техника - однолика в своей устремленной мощи, а каждое дерево - это поэзия; Старик, видно, хотел приблизить меня к высокой культуре природы, которая - единственно - и может открыть в человеке Слово. Парадоксальность поколения наших отцов заключалась в том, что они, молясь и служа технике, "которая решает все", были романтиками в глубине души, а всякий романтизм произрастает особенно пышно там, где взору открыты долины, леса и снежные пики девственных гор...
...Я не послушал тогда отца, и он привел меня к Борису Сучкову, его другу, "красному профессору", недавно трагически ушедшему, и тот долго рассказывал мне о том, как работает Сергей Герасимов, и каков в искусстве Довженко, и кем был Эйзенштейн, прежде чем он стал Эйзенштейном, и я поверил Сучкову. А отцу-то ведь не поверил - я ведь поборол его в Покровском-Стрешневе, я сильный, мне восемнадцать, и ничего я не боюсь и почти все уже знаю...
...А потом, в Институте востоковедения, я выучил афганский язык, и отец горделиво просил меня писать мудреные буквы арабского алфавита и победоносно смотрел на лица своих друзей, - и я совсем уж утвердился в осознании своей силы и ума:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128