— Тебе нечего волноваться, отец! — твердо возразил Григоре, сознавая свою правоту.— Уверяю тебя, что люблю нашу землю не меньше, чем ты, но эта любовь не может меня ослепить, и я вижу, что и крестьяне имеют право на жизнь.
— Другими словами, я не люблю своих крестьян и не даю им возможности жить? — рассердился Мирон.— Значит, я, деля с ними все, чем владею, денно и нощно о них заботясь, не люблю их, а любите их вы, те, кто забивает им головы пустыми обещаниями и громкими словами? Знаешь, Григоре, я тебя считал человеком более серьезным! — в сердцах воскликнул он, помолчал и продолжал чуть спокойнее: — Для ведения хозяйства необходим опыт, и этот опыт говорит, что поместье, граничащее с крестьянскими землями, обречено на верную гибель. Это неумолимый закон! Хотел бы я посмотреть, как ты наймешь крестьян на работу после того, как в их руки перейдут две тысячи пятьсот гектаров земли поместья Бабароаги! Они над тобой просто смеяться будут! Он уже теперь... (Мирон хотел сказать «воры», но вспомнил о случае с Буруянэ и сдержался) хороши, а тогда сперва будут издеваться над тобой, а потом просто изобьют. Толпе необходимы хозяин и узда то анархия!
Григоре слушал отца, не пытаясь возражать. Он давно знал его мнение и понимал, что сможет переубедить старика. Но Мирон довел свою мысль до конца:
— То обстоятельство, что без твоего согласия Надине не обойтись, может послужить нам хорошим оборонительным оружием. Ты согласишься только в том случае, если продажа ее земли не будет ничем угрожать твоему собственному поместью. Это вполне естественно... Но, по существу, обезопасить себя можно лишь при одном условии: если ты постараешься сам купить поместье Баба-роагу.
Григоре улыбнулся, до того нелепой показалась ему эта идея, и иронически ответил:
— Иадина способна будет передумать, если узнает, что это я намереваюсь купить поместье. Она мечтает оторвать мепя от сельской жизни и ни за что не захочет еще крепче привязать нас к этим краям... Одпако почему бы, отец, тебе самому не купить эту землю, раз тебе так приглянулась?
Мирон удивленно встрепенулся, словно услышал что-то совершенно для себя новое, но почти тотчас задумчиво добавил:
— А ведь ты, пожалуй, прав, Григоре! В конце концов...
2
В это последнее воскресенье октября погода обещала быть хорошей, и корчмарь Кристя Бусуйок заблаговремепно нанял цыган-музыкантов, чтобы после полудня молодежь поплясала хору, а вечером старики потешились бы за стаканом випа. В прошлые годы в конце октября бывало холодно, мокрый снег, грязь, теперь же на по-летнему безоблачном небе ласково лучилось желтое солнце, мягко освещая печальную землю.
Танцы начинались обычно на площадке перед корчмой, но вскоре захватывали и улицу, где стояли рядком девушки п молодухи, глазея на танцующих. Когда изредка по улице проезжала повозка, танцоры и зрители, толкаясь, отступали на площадку к корчме, и визг испуганных женщин заглушал затейливое пиликанье музыкантов.
Теперь все плясали прямо на шоссе, и круг танцующих легко колыхался под восхищенными взглядами молодиц и девушек. Оба музыканта (платил за музыку сам корчмарь и наводил экономию, утверждая, что никакой разницы нет, будет ли музыкантов двое или трое, лишь бы играли хорошо и, главное, без остановки) приплясывали почище танцующих, то и дело переходя с места на место и подбадривая друг друга. Сапоги парней тяжело топотали по подсохшей улице, а девушки плыли легко, словно лани, чуть касаясь земли.
На лавках вдоль стен корчмы сидели старики, а возле них, как всегда по воскресеньям, стояли мужчины и толковали о своих делах. У крестьян из поместий, принадлежавших когда-то Юге, давно вошло в привычку по праздникам встречаться и судачить о своем житье-бытье именно в этой корчме, в Амаре. Так повелось издавна, и сюда сходились мужики из Леспези и из Вайдеей, из Бырлогу, Глигану и Бабароаги, не говоря уж о жителях Руджи-ноасы, которые чувствовали себя в Амаре, как дома.
Серафим Могош, пожилой крестьянин с седыми висками и мудрыми глазами, рассказывал о том, как его истязали жандармы. При этом он смотрел, однако, не на окружающих, а куда-то вдаль, словно жалуясь какому-то справедливому судье. За его руку держался мальчонка и весело вертелся во все стороны, словно белый мотылек, порхающий вокруг старого дерева. Хотя то, что рассказывал Серафим, было всем досконально известно, так как весть о допросе сразу же разнеслась по окрестным селам да и сейчас среди слушателей стояли трое избитых крестьян, все смотрели Серафиму в рот, как будто слышали эту необыкновенную историю впервые в жизпи или получали горестное удовольствие, заново бередя души. Игнат Черчел, крестьянин помоложе Могоша, хотя и выглядевший старше, смотрел на рассказчика глазами приблудного пса, качал головой, вздыхал и то и дело перебивал его одними и теми же словами:
— Так что ж нам делать, люди добрые, что же делать?
Эти восклицания, независимо от воли Черчела, звучали до того нелепо, жалостно и униженно-покорно, что все остальные лишь презрительно на него поглядывали, а Тоадер Стрымбу, безземельный вдовец с тремя детьми, наконец не выдержал.
— Что делать, что делать? — яростно крикнул он, но тут же сам испугался своего возмущения и быстро пробормотал, глотая слова: — Бог его знает, что нам делать...
Впрочем, Игната Черчела года четыре тому назад тоже избил жандармский унтер, предшественник Боянджиу, обвинив в краже каких-то вещей с барского двора, и избил так жестоко, что Игнат хворал потом недели две и остался покалеченным на всю жизнь.
Чтобы загладить следы яростной вспышки Тоадера, Леонте Орбишор — коротышка с тоненьким голосом и подвижным лицом — примиряюще заметил: — Я тоже натерпелся вместе с Серафимом и всемп остальными, но, с другой стороны, как же быть? Что же властям делать, коли грабеж случился? Как же допустить, чтобы воры крали чужой труд?
— И то правда!.. Красть, конечно, не след!.. — одобрительно закивали несколько человек.
По толпе прошла легкая зыбь, словпо неожиданно у всех свалился камень с сердца. Но именно тогда вечно хмурый Трифон Гужу пробормотал, скорее про себя, но так, что все услышали его угрюмый, какой-то сверлящий голос:
— Так ведь труд-то все одно наш!
Все посмотрели на Трифона, словно он раскрыл какую-то тайну или выразил всеобщую заветную мысль. Но никто ничего не сказал, и даже Трифон, имевший привычку повторять свои слова, когда считал, что сказал нечто важное, замолчал и опустил голову на грудь.
После короткого молчания, во время которого слышались лишь игра музыкантов и гиканье танцующих, все заговорили разом, каждый о своем. Будто испугавшись самих себя, люди перевели взгляд на хору, лишь бы не смотреть друг на друга.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142