Солдат
Повесть
словацк
Знавал я одного старого солдата. И он, конечно, знал меня. Заглядывал в нашу деревню не менее трех-четырех раз в год, и я, завидев его или прослышав о нем, бегом бежал к нему и обычно обходил с ним все улицы, останавливаясь возле каждого дома. И представить себе не можете, как он мне нравился.
Пожалуй, он тоже ко мне привязался. А может, и в других деревнях он знал и любил немало мальчишек, что не уставали ходить за ним и, подолгу выстаивая рядом, глаз с него не спускали, слушали во все уши. Но я, верно, потому о нем вспоминаю, что в те поры в кладовке у нас ничегошеньки не было.
А впрочем, было. Была там печка. Хорошая печка. Была она в кладовке, скорей в кладовочке, кладовочка в кухне, а кухонька в горнице. У нас все было вместе. И на этой самой печке иной раз появлялся даже горшок, и отец с мамой, когда порознь, когда вместе — нас было уже двенадцать — стояли обыкновенно чуть в сторонке, чтобы при надобности сподручней было дотянуться до нас, сподручней подзатыльник отвесить. А мы все время этот горшок обнюхивали. Нас с родителями было четырнадцать, и к горшку, хоть это был и большой, справедливый горшок, подступиться было не так-то просто.
Мама нет-нет да и спрашивала:
— Пахнет?
А мы, бывало, лишь носами поводили:
— Пахнет, только чуть-чуть.
Наш отец был мягкого нрава. Но и представляться был горазд. Чтоб тоска не заела, обычно отгонял ее смехом. А то, бывало, скажет:
— Ну-ка ступайте, отодвиньте вьюшки. Откройте заслонку! Будет тяга в трубе получше — огонь вовсю разгорится, и в горшке враз забулькает, глядишь, погуще запахнет.
Мама сердилась:
— Дурень! А чему пахнуть? Что будет там пахнуть?
— Ну, горшок.
— Разве что горшок! Хочешь, чтоб пахло, так сперва чего-нибудь в горшок положи.
И тут же вспыхивала свара.
А как-то раз отец — он уже долгое время не мог найти работу — рассердился пуще мамы, да как хватит кулаком по столу:
— Пропади все пропадом, ежели положить нечего, откуда же мне взять?!
И тут — не то господь бог, не то черт его туда подбросил — из-под нашего стола выкатился пятак.
Отец сперва рассмеялся, увидев пятак, потом поднял его. Уставился прямо на меня и говорит весело:
— Вот тебе пятак, ступай купи уксусу!
И я бегу, ног под собой не чую. Богом клянусь, с пятаком в руке я сумел бы за день, за два обежать этот шарик, что вместе с нами или под нами вертится. Только плавать меня не заставляйте!
Бегу это я с пятаком, а на улице — хотя до этого было ясное небо — вдруг сильно-сильно и весело припустил дождь. На дороге и в канавках, повсюду, куда ни глянь, воды — пруд пруди, и ее прибывает все больше и больше, капли хлопают и шлепают, клокочут и бормочут, шуршат и журчат, одна брызгами разлетается на мокром песке, другая на воде кружочком расходится. А поскольку моя денежка так негаданно выкатилась из-под стола, мне стало казаться, что и тут предо мной выкатываются пятачки. И сколько их, мамочки мои! Ей-ей, все эти кружочки оборачиваются пятачками, кронами и металлическими пяти кронками. Есть среди них и такие большие, тяжелые, знаете, эти самые юбилейные, которым всякий порадуется, да разве что на одну-две минутки. Они, пожалуй, обеспечены золотом, хоть сами-то им почти и не пахнут. Я тогда летел в лавку за уксусом всего с одним пятаком, но лил такой дождь и вокруг меня было столько денег, что этот пятак из руки у меня вдруг выскочил, и я лишь понапрасну озирался по сторонам. Где он, куда запропастился? Куда отскочил? Как его теперь найти? Вокруг меня денег не перечесть, и только мой пятак, что выкатился из-под нашего
растрескавшегося стола и на который можно купить в лавке уксусу, нипочем не найти.
Я воротился домой, отец выдрал меня, снова выгнал на улицу. И как раз в ту минуту, когда я с плачем выходил со двора, и повстречался мне этот солдат. Хоть и промок до нитки, но шагал он браво и весело, как только он один и умел шагать, и пел, верней, горланил на всю улицу.
Увидев, что я плачу, он остановился на миг и, перестав петь, спросил меня:
— Что стряслось?
— Пятак потерял.
— Пятак? А как?
— Выскочил у меня из руки.
— Вон оно что! А звякнул?
— Не знаю. Вроде бы звякнул.
— Вроде бы? Хе-хе-хе! — загоготал он.— Раз не знаешь, малец, звякнул ли пятак, лучше не ищи — зря все, пятака своего, почитай, никогда не найдешь.— Потом, округлив губы, изобразил звук горна: — Трам-па-па- па-а! — И снова с песней зашагал далее.
Конечно, на этом дело не кончилось. Встречал я его и потом или просто ходил к нему. Раза два видел его в Мариатале, раз, кажется, в Шаштине1, и всегда вокруг него стоял гвалт, народ толпой валил к нему, но самые набожные странники — а среди них попадались и бывшие солдаты, случалось, и возмущались им. А стоило этому человеку заметить меня, представляете, он всегда про тот пятак поминал. Тотчас узнавал меня и всякий раз кричал:
— Ну как? Звякнул?
И я всегда с улыбкой ему поддакивал; при этом обычно подымал палец и ни разу не сбился — не вытянул вместо одного пальца два.
— Звякнул. Но только раз.
И он, рассмеявшись в голос, снова принимался покрикивать на людей, и нередко и вправду так выразительно, что иные странники из-за него не желали ходить на богомолье. А какие — опять же из самых набожных — грозились во всеуслышанье:
— Ноги моей больше там никогда не будет, уж лучше молиться не стану. А захочу помолиться, вместо Мариа- тала или Шаштина аж до Левочи дойду, а то и до Польши, до самой Ченстоховы или Величии1', хотя бы увижу белый храм глубоко под землей, в котором я еще не был, белый соляный храм, белый, как мрамор чистый, как кристалл; преклоню пред алтарем колени, а буду один, если уж один буду стоять пред алтарем на коленях, может, слезу пролью, слезу и по здешним христианам.
Но все это было давным-давно. Иначе, я, пожалуй, и не рассказывал бы. Солдат, о котором идет речь, наверняка бывал и в Польше.
Когда я увидел его первый раз, на нем была еще австрийская военная фуражка. Позже встречал его то в этой старой фуражке, то в пилотке. А уж потом хаживал он в черной залоснившейся шляпе,— кто его знает почему, должно быть, обе шапки, и фуражка и пилотка, поистрепались за это время, да и не только они, поистрепал он больше шапок, конечно, куда больше. Да что с того! Были у него и ордена. Все — с первой мировой войны. Два ордена, что казались ему особенно важными, он носил на груди, а остальные были приколоты на этой залоснившейся шляпе.
Разговаривая, он обыкновенно размахивал руками, но захоти я поточней описать, как он это делал, да еще передать слова, которые из него так и сыпались, то едва ли попал бы в самую точку. Я уже не раз было пробовал, да на бумаге все по-другому получается. Всякий раз мне казалось, что фразы я вроде случайно набрасывал,— впрочем, он тоже так делал,— но правильно выстроить их или чем-то заменить, хотя многие фразы я помню в точности, мне никак не удавалось — ускользало от меня что-то самое важное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32
Повесть
словацк
Знавал я одного старого солдата. И он, конечно, знал меня. Заглядывал в нашу деревню не менее трех-четырех раз в год, и я, завидев его или прослышав о нем, бегом бежал к нему и обычно обходил с ним все улицы, останавливаясь возле каждого дома. И представить себе не можете, как он мне нравился.
Пожалуй, он тоже ко мне привязался. А может, и в других деревнях он знал и любил немало мальчишек, что не уставали ходить за ним и, подолгу выстаивая рядом, глаз с него не спускали, слушали во все уши. Но я, верно, потому о нем вспоминаю, что в те поры в кладовке у нас ничегошеньки не было.
А впрочем, было. Была там печка. Хорошая печка. Была она в кладовке, скорей в кладовочке, кладовочка в кухне, а кухонька в горнице. У нас все было вместе. И на этой самой печке иной раз появлялся даже горшок, и отец с мамой, когда порознь, когда вместе — нас было уже двенадцать — стояли обыкновенно чуть в сторонке, чтобы при надобности сподручней было дотянуться до нас, сподручней подзатыльник отвесить. А мы все время этот горшок обнюхивали. Нас с родителями было четырнадцать, и к горшку, хоть это был и большой, справедливый горшок, подступиться было не так-то просто.
Мама нет-нет да и спрашивала:
— Пахнет?
А мы, бывало, лишь носами поводили:
— Пахнет, только чуть-чуть.
Наш отец был мягкого нрава. Но и представляться был горазд. Чтоб тоска не заела, обычно отгонял ее смехом. А то, бывало, скажет:
— Ну-ка ступайте, отодвиньте вьюшки. Откройте заслонку! Будет тяга в трубе получше — огонь вовсю разгорится, и в горшке враз забулькает, глядишь, погуще запахнет.
Мама сердилась:
— Дурень! А чему пахнуть? Что будет там пахнуть?
— Ну, горшок.
— Разве что горшок! Хочешь, чтоб пахло, так сперва чего-нибудь в горшок положи.
И тут же вспыхивала свара.
А как-то раз отец — он уже долгое время не мог найти работу — рассердился пуще мамы, да как хватит кулаком по столу:
— Пропади все пропадом, ежели положить нечего, откуда же мне взять?!
И тут — не то господь бог, не то черт его туда подбросил — из-под нашего стола выкатился пятак.
Отец сперва рассмеялся, увидев пятак, потом поднял его. Уставился прямо на меня и говорит весело:
— Вот тебе пятак, ступай купи уксусу!
И я бегу, ног под собой не чую. Богом клянусь, с пятаком в руке я сумел бы за день, за два обежать этот шарик, что вместе с нами или под нами вертится. Только плавать меня не заставляйте!
Бегу это я с пятаком, а на улице — хотя до этого было ясное небо — вдруг сильно-сильно и весело припустил дождь. На дороге и в канавках, повсюду, куда ни глянь, воды — пруд пруди, и ее прибывает все больше и больше, капли хлопают и шлепают, клокочут и бормочут, шуршат и журчат, одна брызгами разлетается на мокром песке, другая на воде кружочком расходится. А поскольку моя денежка так негаданно выкатилась из-под стола, мне стало казаться, что и тут предо мной выкатываются пятачки. И сколько их, мамочки мои! Ей-ей, все эти кружочки оборачиваются пятачками, кронами и металлическими пяти кронками. Есть среди них и такие большие, тяжелые, знаете, эти самые юбилейные, которым всякий порадуется, да разве что на одну-две минутки. Они, пожалуй, обеспечены золотом, хоть сами-то им почти и не пахнут. Я тогда летел в лавку за уксусом всего с одним пятаком, но лил такой дождь и вокруг меня было столько денег, что этот пятак из руки у меня вдруг выскочил, и я лишь понапрасну озирался по сторонам. Где он, куда запропастился? Куда отскочил? Как его теперь найти? Вокруг меня денег не перечесть, и только мой пятак, что выкатился из-под нашего
растрескавшегося стола и на который можно купить в лавке уксусу, нипочем не найти.
Я воротился домой, отец выдрал меня, снова выгнал на улицу. И как раз в ту минуту, когда я с плачем выходил со двора, и повстречался мне этот солдат. Хоть и промок до нитки, но шагал он браво и весело, как только он один и умел шагать, и пел, верней, горланил на всю улицу.
Увидев, что я плачу, он остановился на миг и, перестав петь, спросил меня:
— Что стряслось?
— Пятак потерял.
— Пятак? А как?
— Выскочил у меня из руки.
— Вон оно что! А звякнул?
— Не знаю. Вроде бы звякнул.
— Вроде бы? Хе-хе-хе! — загоготал он.— Раз не знаешь, малец, звякнул ли пятак, лучше не ищи — зря все, пятака своего, почитай, никогда не найдешь.— Потом, округлив губы, изобразил звук горна: — Трам-па-па- па-а! — И снова с песней зашагал далее.
Конечно, на этом дело не кончилось. Встречал я его и потом или просто ходил к нему. Раза два видел его в Мариатале, раз, кажется, в Шаштине1, и всегда вокруг него стоял гвалт, народ толпой валил к нему, но самые набожные странники — а среди них попадались и бывшие солдаты, случалось, и возмущались им. А стоило этому человеку заметить меня, представляете, он всегда про тот пятак поминал. Тотчас узнавал меня и всякий раз кричал:
— Ну как? Звякнул?
И я всегда с улыбкой ему поддакивал; при этом обычно подымал палец и ни разу не сбился — не вытянул вместо одного пальца два.
— Звякнул. Но только раз.
И он, рассмеявшись в голос, снова принимался покрикивать на людей, и нередко и вправду так выразительно, что иные странники из-за него не желали ходить на богомолье. А какие — опять же из самых набожных — грозились во всеуслышанье:
— Ноги моей больше там никогда не будет, уж лучше молиться не стану. А захочу помолиться, вместо Мариа- тала или Шаштина аж до Левочи дойду, а то и до Польши, до самой Ченстоховы или Величии1', хотя бы увижу белый храм глубоко под землей, в котором я еще не был, белый соляный храм, белый, как мрамор чистый, как кристалл; преклоню пред алтарем колени, а буду один, если уж один буду стоять пред алтарем на коленях, может, слезу пролью, слезу и по здешним христианам.
Но все это было давным-давно. Иначе, я, пожалуй, и не рассказывал бы. Солдат, о котором идет речь, наверняка бывал и в Польше.
Когда я увидел его первый раз, на нем была еще австрийская военная фуражка. Позже встречал его то в этой старой фуражке, то в пилотке. А уж потом хаживал он в черной залоснившейся шляпе,— кто его знает почему, должно быть, обе шапки, и фуражка и пилотка, поистрепались за это время, да и не только они, поистрепал он больше шапок, конечно, куда больше. Да что с того! Были у него и ордена. Все — с первой мировой войны. Два ордена, что казались ему особенно важными, он носил на груди, а остальные были приколоты на этой залоснившейся шляпе.
Разговаривая, он обыкновенно размахивал руками, но захоти я поточней описать, как он это делал, да еще передать слова, которые из него так и сыпались, то едва ли попал бы в самую точку. Я уже не раз было пробовал, да на бумаге все по-другому получается. Всякий раз мне казалось, что фразы я вроде случайно набрасывал,— впрочем, он тоже так делал,— но правильно выстроить их или чем-то заменить, хотя многие фразы я помню в точности, мне никак не удавалось — ускользало от меня что-то самое важное.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32