Солнце палит нещадно, и я ныряю в закусочную. Здесь все выглядит замшелым, как в нью-йоркских дешевых магазинах, где продается всякая всячина для дома. Там всегда можно получить сандвич с беконом. То же самое я заказываю и здесь и еще апельсиновый лимонад.
Может, позвонить родителям отца? Ну уж нет! Меня тут же посадят в самолет и ближайшим рейсом спровадят в Нью-Йорк. Абуэла Сейда, моя бабушка, станет потом злорадно твердить, что мать совсем меня распустила, что я расту дикаркой и, как и все американские дети, не уважаю старших. Они с мамой ненавидят друг друга. Что-то между ними произошло еще до моего рождения.
Здесь еще живет мой двоюродный брат, он неплохой парень. Все его зовут Бланкито, потому что у него такая белая кожа, что ему приходится надевать шляпу и футболку, даже когда он плавает. Я познакомилась с ним два года назад на восьмидесятилетии абуэло Гильермо, мы тогда прилетели в Майами. Думаю, если я остановлюсь у него, он спрячет меня на день-другой, а потом отвезет в Ки-Уэст, а там я найму лодку до Кубы. Может, он даже сам поедет со мной.
Сегодня суббота, поэтому он, скорее всего, дома. Но беда в том, что практически все семейство Пуэнте обитает в его доме. У родителей Бланкито в Корая-Гейблс дом в стиле ранчо с бассейном на заднем дворе. Остальные члены семьи живут в квартирах, поэтому на выходные все мои дядья собираются у них, смотрят футбол и обжираются до тошноты.
Я ищу номер в телефонном справочнике. Отвечает мать Бланкито, и я кладу трубку. Я сразу узнала ее сиплый голос. Она вечно на грани обморока из-за какой-нибудь воображаемой болезни. В последний раз у нее был прострел. И это еще ничего по сравнению с теми хворями, которые, как она говорит, ей пришлось перенести, – столбняк, малярия, спру, тиф… Ты называешь болезнь, а она уже ею болеет. Обычно все это изнурительные тропические болезни, однако вовсе не смертельные.
Я захожу в церковь неподалеку от их дома. Я поклялась, что никогда ноги моей не будет в чем-то, хотя бы отдаленно напоминающем католическую церковь, но здесь так хорошо укрыться от солнца. Внутри сумрачно и прохладно, голубые и красные пятна пляшут перед глазами, словно кто-то щелкнул фотовспышкой. Я вспоминаю, как расстроились монашки, когда я назвала испанских инквизиторов нацистами. Мать умоляла их принять меня обратно в школу. Католиков хлебом не корми, дай кого-нибудь простить, поэтому стоит сказать, что раскаиваешься, и тебя простят. Но на этот раз, заявили они, я зашла слишком далеко.
Нашими соседями были в основном евреи, и мать постоянно твердила: «Они убили Христа! Они надели на него терновый венец!» Мне было жалко евреев, изгнанных из Египта и вынужденных мотаться по пустыне в поисках своего дома. Хоть я прожила всю жизнь в Бруклине, у меня нет ощущения, что это мой дом. Я не уверена, что и Куба мой дом, но я хочу это выяснить. Если бы мне удалось снова увидеть абуэлу Селию, я бы поняла, где мой дом.
Когда меня окончательно исключили из школы Святых Мучеников, школьная медсестра порекомендовала маме обратиться к психиатру, которого звали доктор Винсент Прайс. Выглядел он как настоящий доктор, с залысинами на лбу и козлиной бородкой. «Расскажи, что заставляет тебя искажать формы человеческого тела», – предложил он мне. Мама, наверное, рассказала ему о моих рисунках. Ну что я могла ему сказать? Что мать сводит меня с ума? Что я скучаю по бабушке и жалею, что меня увезли с Кубы? Что хочу стать знаменитой художницей? Что кисть лучше, чем пистолет, так что почему бы им всем от меня не отвязаться?
Я хотела сказать ему, что живопись имеет свой собственный язык и я хочу говорить на этом языке. Перевод только путает его, лишает силы, как те слова, что перешли из испанского в английский. Я иногда завидую матери, когда она ругается по-испански. Это на меня так действует, что я слова не могу ответить по-английски.
Доктор Прайс посоветовал маме проводить со мной побольше времени, он сказал, что я страдаю от недостатка женской ласки или что-то в этом роде, поэтому она записала нас обеих в класс фламенко в студии за Карнеги-холлом. Наша преподавательница, Мерседес Гарсиа, оказалась грудастой женщиной, и ноги у нее были, как отбойные молотки. Она учила нас стучать каблуками в такт под ее хлопки и стук кастаньет. Наш первый урок прошел в сплошном топоте; сначала мы топали все вместе, потом поодиночке. Ну и грохот мы подняли! Мерседес хвалила меня: «Грудь вперед, правильно! Посмотрите, как она держится! Perfecto! Asi, asi!» Мать пристально на меня смотрела. По ее лицу я поняла, что больше мы туда не вернемся.
Свет пробивается сквозь витражи длинными голубыми лентами. Почему обязательно надо портить такие места религией? Я вспоминаю огромное распятие на стене, над письменным столом директора моей бывшей школы. Раны Христа были написаны яркой краской – особенно рана на боку, откуда, как нас просвещали монахини, вытекали его последние жизненные силы; капли крови застыли на лбу; раны сочились кровью и там, где гвозди пронзили руки и ноги. Монашки прекрасно знают, как довести человека до слез. Я хорошо помню, как в третьем классе сестра Мария Хосефа сказала Францине Зенович, что ее новорожденный брат не попадет в рай, потому что его не успели окрестить перед смертью. Францина рыдала, как маленькая, лицо у нее все сморщилось. В тот день я перестала молиться (еще до того, как я перестала молиться вообще) за души в чистилище и посвятила все свои «Аве Мария» некрещеным детям, хотя и понимала, что вряд ли смогу им помочь.
Я все еще не решила, что мне делать. Всю дорогу я думала только о том, как бы сюда добраться. Теперь я здесь, сижу в церкви, и мысли у меня разбегаются. Я прикидываю и так и этак, взвешиваю разные варианты, а потом от напряжения вообще перестаю соображать.
Магазины вдоль Миракл-Майл выглядят невероятно старомодными. Как будто все манекены сделаны по образцу жен астронавтов. Кто бы мог подумать, что улей настолько привлекателен? Представляю себе людей, сидящих в домах мод по всему миру и придумывающих новые способы, как бы помучить женщин, как сделать так, чтобы через двадцать лет они вздрогнули от ужаса, взглянув на свои старые фотографии. У меня был друг в начальной школе, так его мать напяливала на себя крутые штаны и белые виниловые ботинки, точь-в-точь как у Нэнси Синатра. Ну и кого она пыталась этим сразить?
Вечереет. Небо напоминает большой лилово-оранжевый синяк. Забавно, земля здесь такая плоская, здания низенькие, и небо, кажется, завладело всем вокруг, так крикливо заявляет о себе, что ты не можешь его не заметить. В Нью-Йорке у неба слишком много конкурентов.
Все улицы в Корал-Гэйблс носят испанские названия – Сеговия, Понсе-де-Леон, Альгамбра, – как будто ожидают кубинцев, которые со временем здесь поселятся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58
Может, позвонить родителям отца? Ну уж нет! Меня тут же посадят в самолет и ближайшим рейсом спровадят в Нью-Йорк. Абуэла Сейда, моя бабушка, станет потом злорадно твердить, что мать совсем меня распустила, что я расту дикаркой и, как и все американские дети, не уважаю старших. Они с мамой ненавидят друг друга. Что-то между ними произошло еще до моего рождения.
Здесь еще живет мой двоюродный брат, он неплохой парень. Все его зовут Бланкито, потому что у него такая белая кожа, что ему приходится надевать шляпу и футболку, даже когда он плавает. Я познакомилась с ним два года назад на восьмидесятилетии абуэло Гильермо, мы тогда прилетели в Майами. Думаю, если я остановлюсь у него, он спрячет меня на день-другой, а потом отвезет в Ки-Уэст, а там я найму лодку до Кубы. Может, он даже сам поедет со мной.
Сегодня суббота, поэтому он, скорее всего, дома. Но беда в том, что практически все семейство Пуэнте обитает в его доме. У родителей Бланкито в Корая-Гейблс дом в стиле ранчо с бассейном на заднем дворе. Остальные члены семьи живут в квартирах, поэтому на выходные все мои дядья собираются у них, смотрят футбол и обжираются до тошноты.
Я ищу номер в телефонном справочнике. Отвечает мать Бланкито, и я кладу трубку. Я сразу узнала ее сиплый голос. Она вечно на грани обморока из-за какой-нибудь воображаемой болезни. В последний раз у нее был прострел. И это еще ничего по сравнению с теми хворями, которые, как она говорит, ей пришлось перенести, – столбняк, малярия, спру, тиф… Ты называешь болезнь, а она уже ею болеет. Обычно все это изнурительные тропические болезни, однако вовсе не смертельные.
Я захожу в церковь неподалеку от их дома. Я поклялась, что никогда ноги моей не будет в чем-то, хотя бы отдаленно напоминающем католическую церковь, но здесь так хорошо укрыться от солнца. Внутри сумрачно и прохладно, голубые и красные пятна пляшут перед глазами, словно кто-то щелкнул фотовспышкой. Я вспоминаю, как расстроились монашки, когда я назвала испанских инквизиторов нацистами. Мать умоляла их принять меня обратно в школу. Католиков хлебом не корми, дай кого-нибудь простить, поэтому стоит сказать, что раскаиваешься, и тебя простят. Но на этот раз, заявили они, я зашла слишком далеко.
Нашими соседями были в основном евреи, и мать постоянно твердила: «Они убили Христа! Они надели на него терновый венец!» Мне было жалко евреев, изгнанных из Египта и вынужденных мотаться по пустыне в поисках своего дома. Хоть я прожила всю жизнь в Бруклине, у меня нет ощущения, что это мой дом. Я не уверена, что и Куба мой дом, но я хочу это выяснить. Если бы мне удалось снова увидеть абуэлу Селию, я бы поняла, где мой дом.
Когда меня окончательно исключили из школы Святых Мучеников, школьная медсестра порекомендовала маме обратиться к психиатру, которого звали доктор Винсент Прайс. Выглядел он как настоящий доктор, с залысинами на лбу и козлиной бородкой. «Расскажи, что заставляет тебя искажать формы человеческого тела», – предложил он мне. Мама, наверное, рассказала ему о моих рисунках. Ну что я могла ему сказать? Что мать сводит меня с ума? Что я скучаю по бабушке и жалею, что меня увезли с Кубы? Что хочу стать знаменитой художницей? Что кисть лучше, чем пистолет, так что почему бы им всем от меня не отвязаться?
Я хотела сказать ему, что живопись имеет свой собственный язык и я хочу говорить на этом языке. Перевод только путает его, лишает силы, как те слова, что перешли из испанского в английский. Я иногда завидую матери, когда она ругается по-испански. Это на меня так действует, что я слова не могу ответить по-английски.
Доктор Прайс посоветовал маме проводить со мной побольше времени, он сказал, что я страдаю от недостатка женской ласки или что-то в этом роде, поэтому она записала нас обеих в класс фламенко в студии за Карнеги-холлом. Наша преподавательница, Мерседес Гарсиа, оказалась грудастой женщиной, и ноги у нее были, как отбойные молотки. Она учила нас стучать каблуками в такт под ее хлопки и стук кастаньет. Наш первый урок прошел в сплошном топоте; сначала мы топали все вместе, потом поодиночке. Ну и грохот мы подняли! Мерседес хвалила меня: «Грудь вперед, правильно! Посмотрите, как она держится! Perfecto! Asi, asi!» Мать пристально на меня смотрела. По ее лицу я поняла, что больше мы туда не вернемся.
Свет пробивается сквозь витражи длинными голубыми лентами. Почему обязательно надо портить такие места религией? Я вспоминаю огромное распятие на стене, над письменным столом директора моей бывшей школы. Раны Христа были написаны яркой краской – особенно рана на боку, откуда, как нас просвещали монахини, вытекали его последние жизненные силы; капли крови застыли на лбу; раны сочились кровью и там, где гвозди пронзили руки и ноги. Монашки прекрасно знают, как довести человека до слез. Я хорошо помню, как в третьем классе сестра Мария Хосефа сказала Францине Зенович, что ее новорожденный брат не попадет в рай, потому что его не успели окрестить перед смертью. Францина рыдала, как маленькая, лицо у нее все сморщилось. В тот день я перестала молиться (еще до того, как я перестала молиться вообще) за души в чистилище и посвятила все свои «Аве Мария» некрещеным детям, хотя и понимала, что вряд ли смогу им помочь.
Я все еще не решила, что мне делать. Всю дорогу я думала только о том, как бы сюда добраться. Теперь я здесь, сижу в церкви, и мысли у меня разбегаются. Я прикидываю и так и этак, взвешиваю разные варианты, а потом от напряжения вообще перестаю соображать.
Магазины вдоль Миракл-Майл выглядят невероятно старомодными. Как будто все манекены сделаны по образцу жен астронавтов. Кто бы мог подумать, что улей настолько привлекателен? Представляю себе людей, сидящих в домах мод по всему миру и придумывающих новые способы, как бы помучить женщин, как сделать так, чтобы через двадцать лет они вздрогнули от ужаса, взглянув на свои старые фотографии. У меня был друг в начальной школе, так его мать напяливала на себя крутые штаны и белые виниловые ботинки, точь-в-точь как у Нэнси Синатра. Ну и кого она пыталась этим сразить?
Вечереет. Небо напоминает большой лилово-оранжевый синяк. Забавно, земля здесь такая плоская, здания низенькие, и небо, кажется, завладело всем вокруг, так крикливо заявляет о себе, что ты не можешь его не заметить. В Нью-Йорке у неба слишком много конкурентов.
Все улицы в Корал-Гэйблс носят испанские названия – Сеговия, Понсе-де-Леон, Альгамбра, – как будто ожидают кубинцев, которые со временем здесь поселятся.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58