В этот момент из редакции выходит хорошо одетый мужчина. В руках у него газета, свернутая в трубочку, он идет и похлопывает себя газетой по ноге. Я чувствую исходящий от него напор деловитости. Странно, но именно с этого момента я понимаю, что назад мне пути уже нет. На какое-то мгновение забрезжила надежда, что запас моих внутренних сомнений окончательно истощился и безнадежно устарел. Интересно, спрашиваю я себя, подвержена ли порче человеческая чувствительность, и если да, не является ли такая порченая чувствительность сама по себе уже продуктом порченой чувствительности; при этом хотелось бы знать, какие процессы лежат в основе превращения здоровой чувствительности в порченую. Может быть, Мессершмидт знает ответ на этот вопрос, думаю я с тихим злорадством. Через секунду я уже вхожу в дверь. Часть моего беспокойства тут же улетучивается, когда я обнаруживаю, что отдел объявлений по-прежнему находится слева от главного входа. Редакция располагается, как и прежде, на втором этаже. На лестнице мне попадается редактор отдела культуры Шмалькальде, который меня не узнает. Девятнадцать лет назад он собирал все, что анонимные разносчики рекламных проспектов из года в год засовывали ему в почтовый ящик. Из этого материала он хотел составить «Фундаментальную азбуку коммуникации», которая так никогда и не вышла в свет. Теперь Шмалькальде проходит мимо меня живым неизданным наследием и смотрит в пол. Я открываю дверь в кабинет Мессершмидта. Он сидит за столом и разрезает перочинным ножичком персик. Мессершмидт откладывает ножик в сторону, поднимается из-за стола и идет мне навстречу. Он располнел, и все лицо у него в красных пятнах, как будто его только что тошнило.
– Желтыми ботиночками обзавелся?! – восклицает Мессершмидт. – Знаешь, кто носил желтые ботинки? Гитлер и Троцкий! Диктаторы, друг мой, вот кто любит носить желтые ботинки!
Я никак не реагирую на это его замечание и сажусь. Мессершмидт обходит мой стул и включает кофеварку.
– Как дела? Что поделываешь? – спрашиваем мы друг друга одновременно.
Я уклоняюсь от прямого ответа и говорю, что живу, мол, себе помаленьку, ни шатко ни валко.
– Понятненько, – говорит Мессершмидт.
– А ты, у тебя-то как?
– У меня всё отлично, – говорит Мессершмидт. – Лучше не бывает! Даже не верится, что это всё со мной. Не жизнь, а сказка!
Кофеварка захрипела, и кофе полился неровной струйкой в стеклянный сосуд. Мессершмидт подошел к крошечной раковине, ополоснул две чашки и старательно вытер их.
– Ты же помнишь, как я воевал со своими родителями? Ведь никакой жизни от них не было! Хоть в петлю лезь!
– Это ведь твой отец не давал твоей матери выбрасывать его старые трусы и требовал, чтобы она сначала использовала их как половую тряпку, а потом еще пускала на мелкие тряпушки, которыми вы чистили обувь?
– Ну у тебя и память! Точно! Именно так оно все и было! – воскликнул Мессершмидт. – Пока я рос, меня не оставляло чувство, что мне нужно спасаться, неважно где и неважно как. И представь себе, только сейчас, сравнительно недавно, я наконец избавился от этого ощущения. Я даже сам не верю, что мне удалось спастись. Живу я замкнуто. Я так доволен, что сумел спастись, и теперь стараюсь держаться подальше от всякой шумихи. Я побаиваюсь людей, которые строят из себя невесть что, и потому не люблю культуру. Мне нужен покой, и этот покой я обрел здесь, в «Генеральанцайгер».
Мессершмидт наливает кофе и смеется. Он, как всегда, в своем репертуаре, ему обязательно нужно высказать свою позицию, он говорит так, как говорил всегда.
– Ну а ты? – бодро спрашивает он.
– Я, а что я? Я ничего, – говорю я как последний дурак.
– Никогда не забуду, – говорит Мессершмидт, – как ты лет восемнадцать тому назад потрясающе разобрал фильм «Касабланка», помнишь?
Я пожал плечами.
– Это очень сильный фильм, сказал ты тогда. Он сильный потому, что главный герой принимает множество трудных решений, каждое из которых имеет серьезные последствия. Он бросает людей, он меняет страны, меняет себя, женщин, политические убеждения. Люди же, находящиеся в зрительном зале, принимают только мелкие решения, которые, как правило, не имеют никаких последствий. Самое большее, о чем они спрашивают себя, это не купить ли им новый телевизор или не пора ли сменить пальто, и больше в их жизни ничего не происходит. Иными словами, в жизни всех этих людей, которые сидят в кино, всё всегда уже давно решено и предрешено.
– Это я так сказал? – спрашиваю я.
– Да, это ты так сказал, – говорит Мессершмидт, – и я даже помню, где ты это сказал. В пиццерии на Аденауэр-плац, сейчас ее уже там нет. Помнишь?
Я смотрю Мессершмидту в глаза и ничего не помню.
– Лживость «Касабланки» заключается в том, сказал ты, – говорит Мессершмидт, – что этот фильм стирает границы между сферой реальных жизненных решений и сферой нулевых зрительских решений, так что у людей, сидящих в кино, возникает иллюзия, будто они сами участвуют в больших, значительных событиях.
– Это я так сказал?
– Именно так ты и сказал, слово в слово, – говорит Мессершмидт, – и ты добавил еще, что, строго говоря, лживый не столько сам фильм, сколько его восприятие теми людьми, которые используют его в своих личных целях, хотя именно это и делает фильм лживым, поскольку он открывает всем этим зрителям путь ко лжи.
– Если вспомнить, в какие времена все это было сказано, звучит неплохо, – говорю я.
– Сегодня ты бы уже такого не сказал? – спрашивает Мессершмидт.
– Почему не сказал бы? Сказал. Только еще бы добавил, что этот фильм открывает путь к ошибочным суждениям некоторых прытких интерпретаторов.
Мы смеемся.
– Ты, как всегда, в своем репертуаре! – восклицает Мессершмидт. – Хочешь еще кофе?
– Нет, спасибо.
Я прикрываю свою чашку ладонью. Меня несколько смущает то, с каким победоносным видом Мессершмидт преподносит мне свои воспоминания обо мне. При этом я подозреваю, что этим дело не кончится и надо быть готовым к более серьезным конфузам. Мессершмидт подтягивает к себе персик и разрезает его на мелкие кусочки. Из ящика стола он достает десертную вилку и подцепляет ею ломтик за ломтиком, чтобы затем отправить весь улов прямиком себе в рот. Я боюсь, что сейчас он выдаст мне такую же вилку и скажет «Угощайся».
– Ты не хочешь опять у меня поработать? – спрашивает Мессершмидт. – Мы ведь с тобой хорошо работали, правда? Я не знаю, чем ты сейчас занимаешься, но, если надумаешь, всегда пожалуйста.
– Не уверен, что у меня теперь получится, – говорю я, и говорю это только потому, что мне не хочется так сразу отказываться от предложения Мессершмидта.
– Ну сказанул! – говорит Мессершмидт. – Ты что у нас, скромник или только прикидываешься?
Мое самомнение расправляет крылья, тронутое размышлениями Мессершмидта о природе моей скромности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
– Желтыми ботиночками обзавелся?! – восклицает Мессершмидт. – Знаешь, кто носил желтые ботинки? Гитлер и Троцкий! Диктаторы, друг мой, вот кто любит носить желтые ботинки!
Я никак не реагирую на это его замечание и сажусь. Мессершмидт обходит мой стул и включает кофеварку.
– Как дела? Что поделываешь? – спрашиваем мы друг друга одновременно.
Я уклоняюсь от прямого ответа и говорю, что живу, мол, себе помаленьку, ни шатко ни валко.
– Понятненько, – говорит Мессершмидт.
– А ты, у тебя-то как?
– У меня всё отлично, – говорит Мессершмидт. – Лучше не бывает! Даже не верится, что это всё со мной. Не жизнь, а сказка!
Кофеварка захрипела, и кофе полился неровной струйкой в стеклянный сосуд. Мессершмидт подошел к крошечной раковине, ополоснул две чашки и старательно вытер их.
– Ты же помнишь, как я воевал со своими родителями? Ведь никакой жизни от них не было! Хоть в петлю лезь!
– Это ведь твой отец не давал твоей матери выбрасывать его старые трусы и требовал, чтобы она сначала использовала их как половую тряпку, а потом еще пускала на мелкие тряпушки, которыми вы чистили обувь?
– Ну у тебя и память! Точно! Именно так оно все и было! – воскликнул Мессершмидт. – Пока я рос, меня не оставляло чувство, что мне нужно спасаться, неважно где и неважно как. И представь себе, только сейчас, сравнительно недавно, я наконец избавился от этого ощущения. Я даже сам не верю, что мне удалось спастись. Живу я замкнуто. Я так доволен, что сумел спастись, и теперь стараюсь держаться подальше от всякой шумихи. Я побаиваюсь людей, которые строят из себя невесть что, и потому не люблю культуру. Мне нужен покой, и этот покой я обрел здесь, в «Генеральанцайгер».
Мессершмидт наливает кофе и смеется. Он, как всегда, в своем репертуаре, ему обязательно нужно высказать свою позицию, он говорит так, как говорил всегда.
– Ну а ты? – бодро спрашивает он.
– Я, а что я? Я ничего, – говорю я как последний дурак.
– Никогда не забуду, – говорит Мессершмидт, – как ты лет восемнадцать тому назад потрясающе разобрал фильм «Касабланка», помнишь?
Я пожал плечами.
– Это очень сильный фильм, сказал ты тогда. Он сильный потому, что главный герой принимает множество трудных решений, каждое из которых имеет серьезные последствия. Он бросает людей, он меняет страны, меняет себя, женщин, политические убеждения. Люди же, находящиеся в зрительном зале, принимают только мелкие решения, которые, как правило, не имеют никаких последствий. Самое большее, о чем они спрашивают себя, это не купить ли им новый телевизор или не пора ли сменить пальто, и больше в их жизни ничего не происходит. Иными словами, в жизни всех этих людей, которые сидят в кино, всё всегда уже давно решено и предрешено.
– Это я так сказал? – спрашиваю я.
– Да, это ты так сказал, – говорит Мессершмидт, – и я даже помню, где ты это сказал. В пиццерии на Аденауэр-плац, сейчас ее уже там нет. Помнишь?
Я смотрю Мессершмидту в глаза и ничего не помню.
– Лживость «Касабланки» заключается в том, сказал ты, – говорит Мессершмидт, – что этот фильм стирает границы между сферой реальных жизненных решений и сферой нулевых зрительских решений, так что у людей, сидящих в кино, возникает иллюзия, будто они сами участвуют в больших, значительных событиях.
– Это я так сказал?
– Именно так ты и сказал, слово в слово, – говорит Мессершмидт, – и ты добавил еще, что, строго говоря, лживый не столько сам фильм, сколько его восприятие теми людьми, которые используют его в своих личных целях, хотя именно это и делает фильм лживым, поскольку он открывает всем этим зрителям путь ко лжи.
– Если вспомнить, в какие времена все это было сказано, звучит неплохо, – говорю я.
– Сегодня ты бы уже такого не сказал? – спрашивает Мессершмидт.
– Почему не сказал бы? Сказал. Только еще бы добавил, что этот фильм открывает путь к ошибочным суждениям некоторых прытких интерпретаторов.
Мы смеемся.
– Ты, как всегда, в своем репертуаре! – восклицает Мессершмидт. – Хочешь еще кофе?
– Нет, спасибо.
Я прикрываю свою чашку ладонью. Меня несколько смущает то, с каким победоносным видом Мессершмидт преподносит мне свои воспоминания обо мне. При этом я подозреваю, что этим дело не кончится и надо быть готовым к более серьезным конфузам. Мессершмидт подтягивает к себе персик и разрезает его на мелкие кусочки. Из ящика стола он достает десертную вилку и подцепляет ею ломтик за ломтиком, чтобы затем отправить весь улов прямиком себе в рот. Я боюсь, что сейчас он выдаст мне такую же вилку и скажет «Угощайся».
– Ты не хочешь опять у меня поработать? – спрашивает Мессершмидт. – Мы ведь с тобой хорошо работали, правда? Я не знаю, чем ты сейчас занимаешься, но, если надумаешь, всегда пожалуйста.
– Не уверен, что у меня теперь получится, – говорю я, и говорю это только потому, что мне не хочется так сразу отказываться от предложения Мессершмидта.
– Ну сказанул! – говорит Мессершмидт. – Ты что у нас, скромник или только прикидываешься?
Мое самомнение расправляет крылья, тронутое размышлениями Мессершмидта о природе моей скромности.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41