Кортез пришел в восторг и вызвал меня жать руку. Каждый маршрут был отражен на карте и утвержден Леонардом.
С утра я размножал карту с выбранной тропкой на ризографе в бюро у Наташи. После, слегка оглохнув от станкового долбежа копировальной каретки, тащил охапкой кипу страниц вдоль очереди к калитке. Сваливал у входа. Отпирал. Хлопотно подбирал и затаскивал. Забирал у столпившихся список. Запирал и, пока присматривая за пчелками, ожидал завтрака. Приносили. Кричали мне, что принесли. Скакал срочно по кручам обратно. Открывал свой дендрарий и, наскоро проглотив омлет, устраивал перекличку. Выкликая по списку и вписывая по группам, вручал каждому карту маршрута. Так начинался день.
Растения удивительным образом все-таки интересовали некоторых, как правило не новичков. Большинство же (покуда я, корча из себя ботаника, восторгался, заглядывая в атлас, скажем, полиганатумом мултифлорумом, или есеницей, или купеной неопалимой, или «соломоновой печатью» – небольшим кустообразным существом с овальными лопушковыми листами и стрельчато-розовыми колокольцами цветов; растет в Крыму и в не очень влажных субтропиках побережья Кавказа) разбредались и бродили вдосталь вокруг да около: заглядывали, вытягиваясь, с краю, запрокидывали головы, жмурились в нисходящем копьями свете, которые, частью щепясь в лиственной кровле верхних ярусов, вдруг взмывали радужным снопом стрел над соседней площадкой, обозначая вершиной арки скрытую в зарослях водяную мельничку.
Меня не волновало, что слышат немногие, но все же я старался отработать свой курс до конца и, повышая голос, просил обратить внимание на то, что есеница – довольно коварное растение, так как листья ее начинены жгучими маслами, и что с момента цветения вплоть до августа куст ее таинственно окутан облачком эфирных испарений: если поднести спичку, то пыхнет, оставшись невредимым; касаться его нельзя – масла настолько едкие, что прикосновение вызывает волдырь, язвочка от которого долго не заживает.
И, подумать только, получилось – не зря я все это задумал: не прошло и полгода, как стал замечать, что лица в очереди устоялись и стали знакомыми.
Сначала состав групп экскурсантов был совсем зыбким. Случалось, если кто запоминался, мог исчезнуть через день, через три, а то и назавтра. Рано или поздно любой исчезал. За все время я не смог привыкнуть к исчезновениям. Каждый раз после новой пропажи вдруг чувствовал, что ее пустота вытесняет в душе живое, и оно, сгустившись, туго вваливается комком в горло.
Я стоял, горько глотая, и с опаской взглядывал в каждое следующее лицо, вновь и вновь предвосхищая утрату. Однажды в самом-самом начале, когда как угорелый носился со своей дурацкой картой маршрутов, пропуская чуть не половину пробных сеансов, так случилось, что в некий день я вообще никого не узнал. Тошная пропасть отсутствия ринулась мне в переносье. Я еле удержался на ногах.
После этого случая, виня в нем себя, хоть и отделывался кратким выводом всех на недалекую прогулку, проводил с ними как минимум час – спустя две или три полных – от и до, а то и обратно – переклички. И понял тогда, что нет большего чуда, чем различие лиц: глаза, брови, нос, губы – все примерно того же устройства, те же буквы, но отличие ликов непостижимо…
Бывали и казусы побегов. Это наводило тень и могло порушить все предприятие. Кое-кто во время экскурсии пытался бежать и бежал, хотя деться из Сада дальше Сада – некуда. Я знал, что трудно сдержаться, и сам бы сбежал без сомнения, но не мог подставить всех собственной шкуры ради – и другим разрешить не решался.
Кто бежал – пропадали с концами: ни костей, ни следа. Только раз, спугнув, видел на самом закате, забредши с обходом повыше – в место, что прозвал я Источником Льва (из-за корявого инжира, что растет над блюдцем ключа, разлаписто пригибаясь лохматой фигурой зверя), – как воздушное тело, уплотнившись золотистою светосилой, мгновенно нырнуло с края площадки «рыбкой». Кинулся проследить за лётом, и вдруг ногами вверх мимо взмыло, мелькнув по новой. Я прянул. Повисло в зените, качнувшись. Исчезло.
Предупреждение о побеге я внес в перечень зачитываемого в начале прогулки техбеза. Это было потому необходимо, что ко мне доходили от Кати слухи: мол, Кортез раздражен бесполезной утечкой экспериментального материала. В этих слухах отчетливо маячила угроза закрыть доступ в Сад, что и вынудило предпринять нечестные меры.
Чтоб совсем неповадно стало, я пугал пациентов дикими зверями, рассказывал о бешеных голубях и врал о злосчастных пчелах. Для правдоподобья раздобыл у Крахтенгольц, что отвечала за всякие затейные мероприятия – вроде Нового года, дней варенья и проч., – магнитофон, усилитель, колонки: время от времени перепрятывал аппаратуру в тех кустистых местах, куда мы ни шагу, и ставил записи с леопардовым рыком, воем шакалов и павиановым визгом. Держа в кармане пульт дальнобойного управления, изгалялся – включая, мотая и снова включая.
Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу, про себя все же думал: что ж, в путь-дорогу!
И вот спустя год-полтора я достиг, чего желал, – свел почти на нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали, не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы, и было моей удачей.
И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в статотчеты, что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях. Что обезболивание стало простаивать. Что вдруг почему-то переезды с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно: в завершение замысла разоблачения.
Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив, как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился, и волосы на нем обросли. Всё как в жизни теперь настоящей…
Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая, пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц – поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит: раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок, а потом говорю: «Это еще мы посмотрим».
Принесли меня в Сад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
С утра я размножал карту с выбранной тропкой на ризографе в бюро у Наташи. После, слегка оглохнув от станкового долбежа копировальной каретки, тащил охапкой кипу страниц вдоль очереди к калитке. Сваливал у входа. Отпирал. Хлопотно подбирал и затаскивал. Забирал у столпившихся список. Запирал и, пока присматривая за пчелками, ожидал завтрака. Приносили. Кричали мне, что принесли. Скакал срочно по кручам обратно. Открывал свой дендрарий и, наскоро проглотив омлет, устраивал перекличку. Выкликая по списку и вписывая по группам, вручал каждому карту маршрута. Так начинался день.
Растения удивительным образом все-таки интересовали некоторых, как правило не новичков. Большинство же (покуда я, корча из себя ботаника, восторгался, заглядывая в атлас, скажем, полиганатумом мултифлорумом, или есеницей, или купеной неопалимой, или «соломоновой печатью» – небольшим кустообразным существом с овальными лопушковыми листами и стрельчато-розовыми колокольцами цветов; растет в Крыму и в не очень влажных субтропиках побережья Кавказа) разбредались и бродили вдосталь вокруг да около: заглядывали, вытягиваясь, с краю, запрокидывали головы, жмурились в нисходящем копьями свете, которые, частью щепясь в лиственной кровле верхних ярусов, вдруг взмывали радужным снопом стрел над соседней площадкой, обозначая вершиной арки скрытую в зарослях водяную мельничку.
Меня не волновало, что слышат немногие, но все же я старался отработать свой курс до конца и, повышая голос, просил обратить внимание на то, что есеница – довольно коварное растение, так как листья ее начинены жгучими маслами, и что с момента цветения вплоть до августа куст ее таинственно окутан облачком эфирных испарений: если поднести спичку, то пыхнет, оставшись невредимым; касаться его нельзя – масла настолько едкие, что прикосновение вызывает волдырь, язвочка от которого долго не заживает.
И, подумать только, получилось – не зря я все это задумал: не прошло и полгода, как стал замечать, что лица в очереди устоялись и стали знакомыми.
Сначала состав групп экскурсантов был совсем зыбким. Случалось, если кто запоминался, мог исчезнуть через день, через три, а то и назавтра. Рано или поздно любой исчезал. За все время я не смог привыкнуть к исчезновениям. Каждый раз после новой пропажи вдруг чувствовал, что ее пустота вытесняет в душе живое, и оно, сгустившись, туго вваливается комком в горло.
Я стоял, горько глотая, и с опаской взглядывал в каждое следующее лицо, вновь и вновь предвосхищая утрату. Однажды в самом-самом начале, когда как угорелый носился со своей дурацкой картой маршрутов, пропуская чуть не половину пробных сеансов, так случилось, что в некий день я вообще никого не узнал. Тошная пропасть отсутствия ринулась мне в переносье. Я еле удержался на ногах.
После этого случая, виня в нем себя, хоть и отделывался кратким выводом всех на недалекую прогулку, проводил с ними как минимум час – спустя две или три полных – от и до, а то и обратно – переклички. И понял тогда, что нет большего чуда, чем различие лиц: глаза, брови, нос, губы – все примерно того же устройства, те же буквы, но отличие ликов непостижимо…
Бывали и казусы побегов. Это наводило тень и могло порушить все предприятие. Кое-кто во время экскурсии пытался бежать и бежал, хотя деться из Сада дальше Сада – некуда. Я знал, что трудно сдержаться, и сам бы сбежал без сомнения, но не мог подставить всех собственной шкуры ради – и другим разрешить не решался.
Кто бежал – пропадали с концами: ни костей, ни следа. Только раз, спугнув, видел на самом закате, забредши с обходом повыше – в место, что прозвал я Источником Льва (из-за корявого инжира, что растет над блюдцем ключа, разлаписто пригибаясь лохматой фигурой зверя), – как воздушное тело, уплотнившись золотистою светосилой, мгновенно нырнуло с края площадки «рыбкой». Кинулся проследить за лётом, и вдруг ногами вверх мимо взмыло, мелькнув по новой. Я прянул. Повисло в зените, качнувшись. Исчезло.
Предупреждение о побеге я внес в перечень зачитываемого в начале прогулки техбеза. Это было потому необходимо, что ко мне доходили от Кати слухи: мол, Кортез раздражен бесполезной утечкой экспериментального материала. В этих слухах отчетливо маячила угроза закрыть доступ в Сад, что и вынудило предпринять нечестные меры.
Чтоб совсем неповадно стало, я пугал пациентов дикими зверями, рассказывал о бешеных голубях и врал о злосчастных пчелах. Для правдоподобья раздобыл у Крахтенгольц, что отвечала за всякие затейные мероприятия – вроде Нового года, дней варенья и проч., – магнитофон, усилитель, колонки: время от времени перепрятывал аппаратуру в тех кустистых местах, куда мы ни шагу, и ставил записи с леопардовым рыком, воем шакалов и павиановым визгом. Держа в кармане пульт дальнобойного управления, изгалялся – включая, мотая и снова включая.
Пациенты шарахались, но все равно время от времени исчезали: уследить в таких дебрях за ними нельзя. А я, хоть и рвал и метал для показу, про себя все же думал: что ж, в путь-дорогу!
И вот спустя год-полтора я достиг, чего желал, – свел почти на нет исчезновение пациентов: те, что в Саду пропадали, не в счет, а вот то, что прочие оставались все время живы, и было моей удачей.
И вышло, однако, что также – провалом: Кортез меня раскусил, когда обнаружил, в чем дело. Когда обнаружил, глядя в статотчеты, что почему-то никто в Доме месяц который уже не помирает, что больше теперь не хоронят – ни в стенах, ни в полу, ни в ступенях. Что обезболивание стало простаивать. Что вдруг почему-то переезды с этажа на этаж прекратились, и все пациенты из Сада собираются к ночи на пятом: остальные пустуют. А Леонарду только то и нужно: в завершение замысла разоблачения.
Однажды будит меня, как обычно, Стефанов и говорит, что дрозды уже спели. Улыбается. И я улыбаюсь, поскольку давно уже счастлив, как в детстве. Вытягиваясь, лениво ленюсь под одеялом. Настроенье просто ура, и Стефанов такой же счастливый. Старик совсем поправился, и волосы на нем обросли. Всё как в жизни теперь настоящей…
Встаю, умываюсь и иду к Наташе в бюро. Запускаю ризограф. Поджидая, пока отстучится, выхожу покурить на пороге. И тут, на второй же затяжке, хватают меня со спины, крутят сюда и туда, пеленают и несут прям к Кортезу. Тот сидит в кабинете довольный и – только не на меня – то направо на горбуна, то налево на Крахтенгольц – поглядывает хитрованской улыбочкой. Так, мол, и так, говорит: раскусили тебя, гадина, сейчас ты у нас попляшешь. Я – молчок, а потом говорю: «Это еще мы посмотрим».
Принесли меня в Сад.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68