ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

! О, я мог бы вам рассказать, чем оно мне досадило, о, я бы мог…
Карелиас отвернулся от камина. Дафна перестала болтать со Стефановым. Пан поднял брови – две мохнатые гусеницы выгнулись, чтобы ползти. Эрот хлопнул от удовольствия в ладоши и легонько подпрыгнул на матрасе, как мячик.
Стефанов тихо произнес: «Глеб, пожалуйста, не надо…»
Но было поздно. Плотина уже дала течь, и беспорядочный поток негодования обрушился на мои голосовые связки…
– О, если бы, если б только я мог отлить отчаянье в звук, оно бы разнесло в пух и прах этот дом, прогремев, как гремит округа при переходе истребителем звукового барьера, и эхо бы смело и развеяло прах… И тогда бы опушка, на которой он стоит, покачнулась блюдцем, и лес бы, как трава, пригнулся, и зверье бы в нем ужаснулось… Что еще мне нужно исполнить для выражения моего отчаяния? Что нужно мне еще пережить и домыслить, какой сверхчувственный барьер мне следует пробить своим впечатлением, чтобы шар, огромный шар моего крика раздался, вспухнув, неся и снося все испытанное здесь, в этом месте? О, я догадываюсь теперь, почему он – горбун, почему этот малахольный так невыносимо таинственен и ужасен! В самом деле, зачем ему горб?! Что ему проку в нем? Горб – это котомка, ноша уродства. Он противен и непристоен, можно сказать, даже страшен. К тому же в обиходе он – бремя: с ним трудно спать или просто находиться в горизонтальном пространстве. Неужто не мог он себя покрасивей придумать? Да, теперь я знаю отчего – я знаю это с тех пор, как заметил, что горб его наливается, словно плод, зрея. Полость носимой им тайны растет вместе с моим отчаяньем. Я это заметил давно, еще в Москве, и теперь страшусь прироста с каждым его появленьем…
Тут я качнулся особенно сильно, но Эрот, подскочив, удержал мою милость, и потолок откуда-то из-под ног вновь качнулся на место – в темя.
– Так вот, горб его – это полость, вместилище моего несчастья. Полость, волновой фронт моего зреющего крика – крика, в который терпеливо воплощается мое отчаяние. Оно густеет, набирает инерцию, ход, оно зреет каждой душой, здесь заключенной. Оно трепещет в предвкушении полета, и стропы уже дрожат от взмывающей тяги. Гниющие тела – ветшающие, заштопанные одежды этих душ, истончаясь, избавляют его от балласта. Но что же может быть там, внутри горба, что может явно обнаружить тайну? Впрочем, так ли это важно, что там – пустота или пара крыльев, перепончатых или покрытых вороным пером; или же в нем помещается весь этот Дом, вся заданная вселенная вместе с солнцем, луной, горизонтом, лесом, опушкой, а небесный свод ее есть изнанка горба и клеточная сеть здешних созвездий – ее подсохший эпителий. Нет, твержу я себе, нет, тебе показалось, почудилось – свят, свят, Саваоф, пусть обойдет мя, – ты знаешь неточно. Что, может быть, нет ничего дурного в том, что есть смерть, что, возможно, это необходимое свойство происходящего, что, отвергая и отмахиваясь от нее, мы обнуляем саму жизнь, и тогда, отделавшись, вступаем, как в болото, в смерть при жизни. Но для чего, для чего тогда нужно вскрывать эту тайну, разве есть какая-то необходимость, неужели нельзя смириться, отпустить от себя и самому из-под взгляда этой тайны исчезнуть? Откуда взялась такая ревность к тому, что именно у горбуна в горбу? Ведь нечестно так думать – я должен себе признаться: я в самом деле иногда думаю, что в горбу у него – парашют, символический, конечно, скорее всего – просто некое спасательное средство, которое бы позволило ему выжить – не так больно упасть и не расшибиться…
Я перевел дыханье. Публика смотрела на меня так, будто все еще чаяла от меня выходки поинтересней. Я насторожился: никто не смеялся. Только Эрот пощелкал пальцами. Стефанов, переживая за меня, пересел на стул рядом – чтоб быть на подхвате, ежели я грохнусь. Твердо стоять я уже не мог – меня потихоньку водило, мотало вокруг центра комнаты.
Я смутно обернулся к окну.
Желток зрелой луны, взобравшись повыше деревьев, переливчато играя внутри жидкой средой, нежно смещал контуры своего зародыша. Скрючившийся слепой малыш шевелился и нюхал жабрами морозную полночь.
«Я из племени духов, но не житель эмпирея…» – пропел задиристо Эрот, отметив для всех стылый мой взгляд.
«Господи, – воззвал я в руинах сознанья, – неужели Ты позволил мне так надраться?»
Внезапно мне стало стыдно своих речений, и я умолк. Двинулся было к кровати, но покачнулся и был усажен Стефановым, уступившим мне место на стуле.
Дафна, сделав глоток, плавно отвела рукой бокал и, покачав его, как будто целясь, плеснула мне в лицо рубиновым зайчиком:
– Мы просим вас, продолжайте.
Оказавшись в более устойчивом – сидячем – положении, я ободрился.
Я поднял руку к свету и показал всем веточку хмеля:
– Вот, взгляните. Я еще раз изреку сентиментальную глупость, но мне уже один ответ, – как вы думаете, что чувствует растенье, умирая? Что ощущает оно осенью или сорванное желающей рукой, оно, могущее пробить своим ростом камни? Что может быть мощнее его стремления к солнцу? Какой вид человеческой воли способен сравниться с его произрастающей сквозь ничто страстью? И все же, будучи сорвано слабой – в миллионы, в миллиарды раз более слабой, чем этот росток, рукой, оно смиренно умирает. Больше того, если б оно не могло погибнуть, это нарушило бы происхождение всей остальной жизни. Но в таком случае скажите на милость, почему мне так тоскливо, почему, понимая разумом, что так надо, я никак не могу прийти в себя от одной только мысли? Это – давнее мое переживание, оно претерпеваемо мною давно, с тех самых пор, как однажды в детстве, засыпая, я переговаривался с сестрой – наши кровати были сдвинуты изголовьями, и мы часто, почти уже во сне, продолжали лепетать о разных детских вещах и штуках. Так вот, однажды ночью моя старшая сестренка ужасно быстрым шепотом сообщила мне, что если я не знал, то пусть сейчас узнаю, что среди нас, людей, живут какие-то ангелы, и что они точь-в-точь такие же, как мы, но на самом деле совсем другие, что, сойдя на землю откуда-то сверху, по некой лестнице, вырубленной в небе, они имеют одну только цель – рано или поздно всех нас погубить. И вообще, заключила сестра, теперь вдруг зевая и засыпая окончательно, мы все равно когда-нибудь все умрем. – И я умру? – спросил я. – И ты. И я. Все. – Вы думаете, тогда я испугался этих ангелов? Ничуть. Ни тогда, ни сейчас я не питаю к ним ничего дурного. Какое отвращение можно питать к вирусу? Но тогда меня поразило другое, а именно – что мы умираем… Я лежал с открытыми глазами и почему-то видел серое зимнее море, которое впервые наяву увидел только лет десять спустя. Шел крупный мокрый снег, у самого берега зябли, тяжко качаясь на волнах, белые лебеди.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68