Дергаюсь, чтоб обратно, пытаюсь скинуть – верзила, стянув, держит сзади, а другой в морду мне тычет маску. (Мелькает бред: сейчас наденут маску, и тогда можно будет бежать – в этой карнавальной толпе меня не узнают.) Мычу, лягаюсь, вдыхаю – и с копыт.
Сквозь белые стекла «скорой» слабеющий матовый свет болью сочится мне в темя. Запястья затекли и ноют, притянутые к носилкам. Мерцает свет – колышется сознанье. Тряска. Подле мается по полу мишка цирковой, в наморднике, юбочке и с розовым бантом. Оба санитара сидят в ногах. Не смотрят. Я отключаюсь.
Потом мелькают диваны, пальмы в кадках, бородатые портреты, кушетки, холодная клеенка, письменный стол – за ним пухлая тетка с ямочками на щеках, улыбчиво что-то метит в блокноте, вчитывается, застывает. Я слышу: «Анестезию. Срочно». Спустя провал звонит телефон, тетка берет трубку и страшно пугается. Кладет обратно, не сказав ни слова. Потом достает из ящика что-то блестящее: дышит на кругляшку, протирает рукавом и смотрит – не прояснилось ли.
Телефон звонит еще раз, тетка отвечает по-английски:
– Good afternoon, Saint Michael's Hospice, may I help you?
Надо мной склоняется кудрявый водила и, скалясь, больно берет за руку…
Очнулся ясный – будто только народился. Вижу: Катя сидит подле, на шее стетоскоп, как ожерелье. Смотрит на часики – пульс мне считает.
Кругом все белое. Напротив – громадное окно и в нем ель на снегу голубая. Ничего себе поликлиника, думаю.
Я смотрю на Катю долго-долго.
Она сосредоточенно следит за стрелкой на циферблате.
Проходит год, и еще месяц.
Я беру у нее из руки мембрану и легонько шепчу: «Привет».
Она улыбается, и я думаю: ну, пронесло.
Глава 4
ОТДЫХ
Вот я и обжился. Только все еще не знаю, с чем.
Стефанов говорит, он поначалу тоже не все взять в толк способен оказался. Все податься куда-то стремился, чтоб выяснить. Но потом, говорит, привык. А я не верю, что привык, я думаю, его сломали. А то, что бодрится – мол, понял все досконально и с тем остаюсь пока что в мире, это так, припарки.
О лучшем соседе я и помыслить не мог. В других палатах на нашем этаже разные типы встречаются – в лучшем случае зануды, в худшем – этакие бодрячки, с улыбкой жизни от кефира с булкой на ночь. Ведь сказано: не бойся геенны, а бойся соседства в раю с дураком.
Только что-то в последнее время Катя вдруг стала подлаживаться к моему старику. Я уже решил – если что с ним случится, буду тогда «одиночку» для постоя требовать, а то еще подселят какого-нибудь с жаждой жизни.
Несомненно, Катя глаз на него уже положила. Заходит чаще, повадилась беседы о балете вести. Стефанов-то – балетоман отбывший, вот он и покупается. Хотя сам по профессии математик, но про яростного Дягилева с нежным Нижинским и о балете вообще заливает так, что любо-дорого послушать, посмотреть. А еще он талантливо любит Москву, особенно бульвары… Но это другая история. Я все боюсь, как бы Кате про нее не стало известно, а то болтовня их – и вместе с тем риск – удвоится.
Вчера разговор у них случился на закате. Представьте. Точка обозрения – из кресла в углу, где я сижу правым боком к камину. Поле зрения просторно покрывает извне нашу палату: высокий объем над мраморным полом слегка голубоват от зимних теней; панорамное окно выходит на опушку и, растворяя в блеске деревья, содержит до края пустоту; угли в камине уже прогорели – и от него отсвет в рифму: кажется, что от заката греет бедро. Стены матово-белые, как промокашка, замедляют свет, вбирают. Стефанов полулежит на одре, Катерина – нога на ногу, с прямой спиной на стуле у изголовья. В руках – тетрадь; иногда она что-то в ней пишет.
Стефанов, прервавшись, тщательно разглаживает и обжимает ладонями сванскую шапочку, будто помогает прийти в порядок мыслям. Проводит рукой по бородке. Закат сползает по стене и мешается с его бледностью. Мягкий воздух течет над нами. Я чувствую слабый запах припоминания…
– Жест – это поступок тела, чувство – поступок души. Когда душа и тело делают одно дело – это и есть танец, – так продолжает Стефанов и, обернувшись, сверяет со своим мое понимание. – Тело есть тяжесть души, если хотите, плотность ее движущегося воображения… Своего рода якорь, балласт, дарующий ей способность почувствовать радость опоры. Не будь тела, душа бы канула в обмороке полета, как шарик воздушный в ветре. Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это, так сказать, бреющий полет души над ее отражением в мире… Когда Нижинский делал свой первый прыжок в «Фавне», это был не прыжок, не грубое сокращение и распрямление мышц, проносящее его над всей сценой, а своего рода душевная эскалация, задающая высоту тональности, зазор, дистанцию между душой и телом, на которой и будет впоследствии разворачиваться, проистекать весь танец. Мы все здесь, между прочим, тоже в некотором смысле танцоры – из-за этого вот зазора. Он у нас больше, чем у прочих, поскольку мы ближе находимся к смерти… Чем ближе к смерти, тем явственнее мерцает душа, она то отходит, то вновь возвращается, умудренной…
– Ну, это вовсе не обязательно, – вмешиваюсь я, – взять хотя бы этого фраера из седьмой палаты. Ему без пяти помирать, а он все про живот свой думает, скандал вчера устроил. Видите ли, заказал на ужин ромштекс, а принесли по ошибке рыбу, так он такой бенц учинил, что нянечка расплакалась.
Катя тут же внесла в блокнотик мой нечаянный донос.
Старик не ответил и прикрыл глаза.
Катя повернулась к окну – закат стремительно густел на перистых облаках, как если б в вышине ополаскивалась от акварели кисточка…
Стефанов с закрытыми глазами протянул руку и коснулся Катиного плеча. Она вздрогнула и отстранилась. Но тут же смутилась своей брезгливости:
– Алексей Васильевич, все это очень, очень интересно, продолжайте, пожалуйста.
Стефанов выпростал руку на одеяло и, пряча дрожание пальцев, натянул на кисть обвислый рукав свитера.
– Танец есть мера чувственного и мыслительного зрения, то есть – время… Заблуждение думать, что танец что-либо выражает. Танец находится по ту сторону выражения и смысла. Танец – это телесное воплощение души, идеи незримого голоса. Но – не выражение, явление в чистом виде, которое есть само сообщаемое, а не сообщение. Больше того, в танце человек создает себе телесного двойника – так сказать, свое иное, танцевальное тело. Они отличаются друг от друга так же, как сидящая на ветке птица отличается от птицы в полете, как смерть от жизни. Непрямая сумма движений танцора – вспомните череду телесных представлений на древнегреческих вазах и стробоскопическую фотографию танца – не исчезает бесследно, но становится прибавлением к его иному телесному «я», к его двойнику, который ближе к душе и музыке, чем осязание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68
Сквозь белые стекла «скорой» слабеющий матовый свет болью сочится мне в темя. Запястья затекли и ноют, притянутые к носилкам. Мерцает свет – колышется сознанье. Тряска. Подле мается по полу мишка цирковой, в наморднике, юбочке и с розовым бантом. Оба санитара сидят в ногах. Не смотрят. Я отключаюсь.
Потом мелькают диваны, пальмы в кадках, бородатые портреты, кушетки, холодная клеенка, письменный стол – за ним пухлая тетка с ямочками на щеках, улыбчиво что-то метит в блокноте, вчитывается, застывает. Я слышу: «Анестезию. Срочно». Спустя провал звонит телефон, тетка берет трубку и страшно пугается. Кладет обратно, не сказав ни слова. Потом достает из ящика что-то блестящее: дышит на кругляшку, протирает рукавом и смотрит – не прояснилось ли.
Телефон звонит еще раз, тетка отвечает по-английски:
– Good afternoon, Saint Michael's Hospice, may I help you?
Надо мной склоняется кудрявый водила и, скалясь, больно берет за руку…
Очнулся ясный – будто только народился. Вижу: Катя сидит подле, на шее стетоскоп, как ожерелье. Смотрит на часики – пульс мне считает.
Кругом все белое. Напротив – громадное окно и в нем ель на снегу голубая. Ничего себе поликлиника, думаю.
Я смотрю на Катю долго-долго.
Она сосредоточенно следит за стрелкой на циферблате.
Проходит год, и еще месяц.
Я беру у нее из руки мембрану и легонько шепчу: «Привет».
Она улыбается, и я думаю: ну, пронесло.
Глава 4
ОТДЫХ
Вот я и обжился. Только все еще не знаю, с чем.
Стефанов говорит, он поначалу тоже не все взять в толк способен оказался. Все податься куда-то стремился, чтоб выяснить. Но потом, говорит, привык. А я не верю, что привык, я думаю, его сломали. А то, что бодрится – мол, понял все досконально и с тем остаюсь пока что в мире, это так, припарки.
О лучшем соседе я и помыслить не мог. В других палатах на нашем этаже разные типы встречаются – в лучшем случае зануды, в худшем – этакие бодрячки, с улыбкой жизни от кефира с булкой на ночь. Ведь сказано: не бойся геенны, а бойся соседства в раю с дураком.
Только что-то в последнее время Катя вдруг стала подлаживаться к моему старику. Я уже решил – если что с ним случится, буду тогда «одиночку» для постоя требовать, а то еще подселят какого-нибудь с жаждой жизни.
Несомненно, Катя глаз на него уже положила. Заходит чаще, повадилась беседы о балете вести. Стефанов-то – балетоман отбывший, вот он и покупается. Хотя сам по профессии математик, но про яростного Дягилева с нежным Нижинским и о балете вообще заливает так, что любо-дорого послушать, посмотреть. А еще он талантливо любит Москву, особенно бульвары… Но это другая история. Я все боюсь, как бы Кате про нее не стало известно, а то болтовня их – и вместе с тем риск – удвоится.
Вчера разговор у них случился на закате. Представьте. Точка обозрения – из кресла в углу, где я сижу правым боком к камину. Поле зрения просторно покрывает извне нашу палату: высокий объем над мраморным полом слегка голубоват от зимних теней; панорамное окно выходит на опушку и, растворяя в блеске деревья, содержит до края пустоту; угли в камине уже прогорели – и от него отсвет в рифму: кажется, что от заката греет бедро. Стены матово-белые, как промокашка, замедляют свет, вбирают. Стефанов полулежит на одре, Катерина – нога на ногу, с прямой спиной на стуле у изголовья. В руках – тетрадь; иногда она что-то в ней пишет.
Стефанов, прервавшись, тщательно разглаживает и обжимает ладонями сванскую шапочку, будто помогает прийти в порядок мыслям. Проводит рукой по бородке. Закат сползает по стене и мешается с его бледностью. Мягкий воздух течет над нами. Я чувствую слабый запах припоминания…
– Жест – это поступок тела, чувство – поступок души. Когда душа и тело делают одно дело – это и есть танец, – так продолжает Стефанов и, обернувшись, сверяет со своим мое понимание. – Тело есть тяжесть души, если хотите, плотность ее движущегося воображения… Своего рода якорь, балласт, дарующий ей способность почувствовать радость опоры. Не будь тела, душа бы канула в обмороке полета, как шарик воздушный в ветре. Танец – это действо, позволяющее скользить над таинственной гранью души и тела, это, так сказать, бреющий полет души над ее отражением в мире… Когда Нижинский делал свой первый прыжок в «Фавне», это был не прыжок, не грубое сокращение и распрямление мышц, проносящее его над всей сценой, а своего рода душевная эскалация, задающая высоту тональности, зазор, дистанцию между душой и телом, на которой и будет впоследствии разворачиваться, проистекать весь танец. Мы все здесь, между прочим, тоже в некотором смысле танцоры – из-за этого вот зазора. Он у нас больше, чем у прочих, поскольку мы ближе находимся к смерти… Чем ближе к смерти, тем явственнее мерцает душа, она то отходит, то вновь возвращается, умудренной…
– Ну, это вовсе не обязательно, – вмешиваюсь я, – взять хотя бы этого фраера из седьмой палаты. Ему без пяти помирать, а он все про живот свой думает, скандал вчера устроил. Видите ли, заказал на ужин ромштекс, а принесли по ошибке рыбу, так он такой бенц учинил, что нянечка расплакалась.
Катя тут же внесла в блокнотик мой нечаянный донос.
Старик не ответил и прикрыл глаза.
Катя повернулась к окну – закат стремительно густел на перистых облаках, как если б в вышине ополаскивалась от акварели кисточка…
Стефанов с закрытыми глазами протянул руку и коснулся Катиного плеча. Она вздрогнула и отстранилась. Но тут же смутилась своей брезгливости:
– Алексей Васильевич, все это очень, очень интересно, продолжайте, пожалуйста.
Стефанов выпростал руку на одеяло и, пряча дрожание пальцев, натянул на кисть обвислый рукав свитера.
– Танец есть мера чувственного и мыслительного зрения, то есть – время… Заблуждение думать, что танец что-либо выражает. Танец находится по ту сторону выражения и смысла. Танец – это телесное воплощение души, идеи незримого голоса. Но – не выражение, явление в чистом виде, которое есть само сообщаемое, а не сообщение. Больше того, в танце человек создает себе телесного двойника – так сказать, свое иное, танцевальное тело. Они отличаются друг от друга так же, как сидящая на ветке птица отличается от птицы в полете, как смерть от жизни. Непрямая сумма движений танцора – вспомните череду телесных представлений на древнегреческих вазах и стробоскопическую фотографию танца – не исчезает бесследно, но становится прибавлением к его иному телесному «я», к его двойнику, который ближе к душе и музыке, чем осязание.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68