что они не должны зариться на чужие Богатства, не должны желать ничего сверх куска хлеба, какой им дан, не должны мечтать присвоить себе чужое добро, в противном случае они перестают быть блаженными. Именно поэтому, любезная сеньора, смутьяны, проповедующие, что работники и люди из неимущих слоев должны жить лучше, чем живут, идут против ясно выраженной воли церкви и Бога и не заслуживают ничего, кроме кнута, будь они трижды анафема! Уф!
И он откинулся на спинку кресла, устав от своей пылкой речи. Падре Амаро между тем молчал, подперев голову рукой и медленно потирая пальцами лоб. Он хотел высказать свою заветную мысль, но так, будто она только что озарила его по вдохновению свыше. Он готовился заявить, что долг Амелии – взять на себя религиозное просвещение убогой девочки… Но он колебался; его останавливал суеверный страх совершить кощунство: ведь настоящим его побуждением была одна лишь похоть. Дочка звонаря являлась его разгоряченному воображению на одре смерти, в агонии. Он отдавал себе отчет в том, как хорошо и как по-христиански было бы утешить ее, развлечь, скрасить ее горькие дни. Такой поступок искупил бы многие грехи и был бы угоден Богу – но, разумеется, лишь в том случае, если бы он совершался ради христианского братства. И кроме этого, ему вдруг стало по-человечески жаль обездоленное существо, пригвожденное к кровати, никогда не видевшее солнца и улицы… И он молчал, потирая лоб, ни на что не решаясь и уже почти сожалея, что завел речь о Тото…
Но дону Жоакину Гансозо вдруг осенило:
– Ах, сеньор падре Амаро, не послать ли ей книгу с жизнеописаниями святых, знаете, с картинками? Картинки такие поучительные. Меня они трогали до глубины души… Кажется, у тебя есть эта книга, Амелия?
– Нет, – сказала та, не поднимая глаз от шитья.
Амаро посмотрел на нее. Он почти забыл об ее присутствии. Она сидела по другую сторону стола и подшивала какую-то тряпицу. Тонкая полоска пробора тонула в пышных волосах, на которые лампа бросала сбоку длинный светлый блик; опущенные ресницы казались еще длинней и черней на тепло-смуглой, чуть розовеющей на скулах щеке; узкое платье, слегка морщась на плечах, облегало круто вылепленные формы ее грудей, и он видел, как они мерно поднимаются и опускаются от ровного дыхания… Груди – вот что больше всего нравилось ему в этой женщине; он воображал, какие они должны быть белые, круглые, крепкие; один раз он уже держал ее в объятиях, но одетую, и его жадные руки наталкивались лишь на равнодушный шелк… Но в доме у звонаря ее груди будут принадлежать ему всецело, без помех, без всякой одежды, открытые его губам. Боже правый! И что мешает ему в то же время подать утешение душе Тото? Он больше не колебался и, возвысив голос, чтобы перекричать галдящих старух, которые обсуждали теперь пропажу «Жизнеописания святых», сказал:
– Нет, милые сеньоры, книжками тут не поможешь… Знаете, что я придумал? Кто-нибудь из вас, у кого больше свободного времени, должен принести бедной калеке слово Божие, воспитать ее скорбную душу! – И, улыбнувшись, он заключил: – Откровенно говоря, из всех нас наименее обременена заботами менина Амелия…
Удивлению дам не было предела! Словно воля самого Бога открылась им во внезапном озарении. Во всех глазах зажглись огоньки благочестивого восторга при мысли о благотворительной миссии, возложенной на одну из них, из тех, что собираются на улице Милосердия… Они были в упоении, заранее смакуя похвалы сеньора декана и всего капитула! Каждая спешила внести свою лепту в это святое дело и получить для себя частицу награды, которую небо не замедлит им ниспослать. Дона Жоакина Гансозо горячо лепетала, что завидует Амелии, и была крайне шокирована, когда та вдруг рассмеялась.
– Ты воображаешь, что я не сумела бы вложить в этот труд столько же любви к Богу? Милочка, ты уже кичишься добрым делом… Заметь, так оно тебе не зачтется!
Но Амелия вся тряслась в припадке нервического смеха: она откинулась на спинку стула и зажимала рот руками, но не могла удержаться.
Маленькие глазки доны Жоакины метали молнии.
– Это неприлично! Это неприлично! – кричала она.
Ее насилу успокоили; Амелии пришлось поклясться на Евангелии, что это просто так, нервы…
– Ах, – вступилась дона Мария де Асунсан, – ведь ей и в самом деле есть чем гордиться. Какая честь для этого дома! Если бы люди узнали…
Падре Амаро прервал ее весьма решительно:
– Люди не должны ничего узнать, сеньора дона Мария! Чего стоит в глазах господа доброе дело, которое выставляют напоказ, которым чванятся?
Дона Мария сникла, смиренно выслушав отповедь. А Амаро продолжал со всей серьезностью:
– Наше решение не должно выйти за пределы этого дома. Пусть у нас будет общая тайна с господом. Мы хотим спасти безвинную душу, утешить больную, а вовсе не читать похвалы в газетах. Не прав ли я, дорогой учитель?
Каноник тяжело поднялся со стула.
– Ты сегодня красноречив, как святой Иоанн Златоуст. Право же, ты наставил меня истинной вере; а теперь я был бы не прочь увидеть на этом столе сухарики и чай.
И пока Руса заваривала и подавала чай, все было обдумано и решено: раз или два в неделю, смотря по расположению духа, Амелия будет ходить к звонарю и тайно, чтобы ее благодеяние выше ценилось господом, проводить час-полтора у ложа парализованной девочки, читать ей «Жизнеописания святых», обучать молитвам и внушать любовь к добродетели.
– Словом, – резюмировала дона Мария де Асунсан, глядя на Амелию, – могу сказать одно: ты сподобилась!
Когда Руса вошла с подносом, все еще смеялись над словечком доны Марии; Амелия, густо покраснев, бормотала, что «это какое-то странное слово». Итак, отныне она могла беспрепятственно видеться с падре Амаро, во славу Божию и к посрамлению лукавого.
Они встречались каждую неделю, то один, то два раза; к концу месяца эти благочестивые визиты достигли символического числа семь, перекликающегося, по мысли набожных дам, с «семью скорбями приснодевы Марии». Накануне назначенного дня Амаро уведомлял дядюшку Эсгельяса; тот отмыкал уличную дверь, подметал весь дом и приготовлял комнату для беседы соборного настоятеля с его ученицей. В эти дни Амелия вставала раньше обычного: то ей надо было накрахмалить нижние юбки, то перешить банты на платье; мать удивлялась, к чему это модничанье и зачем выливать на себя столько одеколона; но Амелия поясняла: чтобы привить Тото любовь к опрятности и свежим туалетам. Одевшись, она садилась на стул и ждала, когда пробьет одиннадцать, – ждала без улыбки, рассеянно отвечая на заговаривание матери, странно разрумянившись, не отрывая глаз от стрелок, ползших по циферблату; наконец старые часы глухо били одиннадцать; быстро оглядев себя в зеркале и чмокнув маменьку, Амелия выходила на улицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140
И он откинулся на спинку кресла, устав от своей пылкой речи. Падре Амаро между тем молчал, подперев голову рукой и медленно потирая пальцами лоб. Он хотел высказать свою заветную мысль, но так, будто она только что озарила его по вдохновению свыше. Он готовился заявить, что долг Амелии – взять на себя религиозное просвещение убогой девочки… Но он колебался; его останавливал суеверный страх совершить кощунство: ведь настоящим его побуждением была одна лишь похоть. Дочка звонаря являлась его разгоряченному воображению на одре смерти, в агонии. Он отдавал себе отчет в том, как хорошо и как по-христиански было бы утешить ее, развлечь, скрасить ее горькие дни. Такой поступок искупил бы многие грехи и был бы угоден Богу – но, разумеется, лишь в том случае, если бы он совершался ради христианского братства. И кроме этого, ему вдруг стало по-человечески жаль обездоленное существо, пригвожденное к кровати, никогда не видевшее солнца и улицы… И он молчал, потирая лоб, ни на что не решаясь и уже почти сожалея, что завел речь о Тото…
Но дону Жоакину Гансозо вдруг осенило:
– Ах, сеньор падре Амаро, не послать ли ей книгу с жизнеописаниями святых, знаете, с картинками? Картинки такие поучительные. Меня они трогали до глубины души… Кажется, у тебя есть эта книга, Амелия?
– Нет, – сказала та, не поднимая глаз от шитья.
Амаро посмотрел на нее. Он почти забыл об ее присутствии. Она сидела по другую сторону стола и подшивала какую-то тряпицу. Тонкая полоска пробора тонула в пышных волосах, на которые лампа бросала сбоку длинный светлый блик; опущенные ресницы казались еще длинней и черней на тепло-смуглой, чуть розовеющей на скулах щеке; узкое платье, слегка морщась на плечах, облегало круто вылепленные формы ее грудей, и он видел, как они мерно поднимаются и опускаются от ровного дыхания… Груди – вот что больше всего нравилось ему в этой женщине; он воображал, какие они должны быть белые, круглые, крепкие; один раз он уже держал ее в объятиях, но одетую, и его жадные руки наталкивались лишь на равнодушный шелк… Но в доме у звонаря ее груди будут принадлежать ему всецело, без помех, без всякой одежды, открытые его губам. Боже правый! И что мешает ему в то же время подать утешение душе Тото? Он больше не колебался и, возвысив голос, чтобы перекричать галдящих старух, которые обсуждали теперь пропажу «Жизнеописания святых», сказал:
– Нет, милые сеньоры, книжками тут не поможешь… Знаете, что я придумал? Кто-нибудь из вас, у кого больше свободного времени, должен принести бедной калеке слово Божие, воспитать ее скорбную душу! – И, улыбнувшись, он заключил: – Откровенно говоря, из всех нас наименее обременена заботами менина Амелия…
Удивлению дам не было предела! Словно воля самого Бога открылась им во внезапном озарении. Во всех глазах зажглись огоньки благочестивого восторга при мысли о благотворительной миссии, возложенной на одну из них, из тех, что собираются на улице Милосердия… Они были в упоении, заранее смакуя похвалы сеньора декана и всего капитула! Каждая спешила внести свою лепту в это святое дело и получить для себя частицу награды, которую небо не замедлит им ниспослать. Дона Жоакина Гансозо горячо лепетала, что завидует Амелии, и была крайне шокирована, когда та вдруг рассмеялась.
– Ты воображаешь, что я не сумела бы вложить в этот труд столько же любви к Богу? Милочка, ты уже кичишься добрым делом… Заметь, так оно тебе не зачтется!
Но Амелия вся тряслась в припадке нервического смеха: она откинулась на спинку стула и зажимала рот руками, но не могла удержаться.
Маленькие глазки доны Жоакины метали молнии.
– Это неприлично! Это неприлично! – кричала она.
Ее насилу успокоили; Амелии пришлось поклясться на Евангелии, что это просто так, нервы…
– Ах, – вступилась дона Мария де Асунсан, – ведь ей и в самом деле есть чем гордиться. Какая честь для этого дома! Если бы люди узнали…
Падре Амаро прервал ее весьма решительно:
– Люди не должны ничего узнать, сеньора дона Мария! Чего стоит в глазах господа доброе дело, которое выставляют напоказ, которым чванятся?
Дона Мария сникла, смиренно выслушав отповедь. А Амаро продолжал со всей серьезностью:
– Наше решение не должно выйти за пределы этого дома. Пусть у нас будет общая тайна с господом. Мы хотим спасти безвинную душу, утешить больную, а вовсе не читать похвалы в газетах. Не прав ли я, дорогой учитель?
Каноник тяжело поднялся со стула.
– Ты сегодня красноречив, как святой Иоанн Златоуст. Право же, ты наставил меня истинной вере; а теперь я был бы не прочь увидеть на этом столе сухарики и чай.
И пока Руса заваривала и подавала чай, все было обдумано и решено: раз или два в неделю, смотря по расположению духа, Амелия будет ходить к звонарю и тайно, чтобы ее благодеяние выше ценилось господом, проводить час-полтора у ложа парализованной девочки, читать ей «Жизнеописания святых», обучать молитвам и внушать любовь к добродетели.
– Словом, – резюмировала дона Мария де Асунсан, глядя на Амелию, – могу сказать одно: ты сподобилась!
Когда Руса вошла с подносом, все еще смеялись над словечком доны Марии; Амелия, густо покраснев, бормотала, что «это какое-то странное слово». Итак, отныне она могла беспрепятственно видеться с падре Амаро, во славу Божию и к посрамлению лукавого.
Они встречались каждую неделю, то один, то два раза; к концу месяца эти благочестивые визиты достигли символического числа семь, перекликающегося, по мысли набожных дам, с «семью скорбями приснодевы Марии». Накануне назначенного дня Амаро уведомлял дядюшку Эсгельяса; тот отмыкал уличную дверь, подметал весь дом и приготовлял комнату для беседы соборного настоятеля с его ученицей. В эти дни Амелия вставала раньше обычного: то ей надо было накрахмалить нижние юбки, то перешить банты на платье; мать удивлялась, к чему это модничанье и зачем выливать на себя столько одеколона; но Амелия поясняла: чтобы привить Тото любовь к опрятности и свежим туалетам. Одевшись, она садилась на стул и ждала, когда пробьет одиннадцать, – ждала без улыбки, рассеянно отвечая на заговаривание матери, странно разрумянившись, не отрывая глаз от стрелок, ползших по циферблату; наконец старые часы глухо били одиннадцать; быстро оглядев себя в зеркале и чмокнув маменьку, Амелия выходила на улицу.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140