И захотелось вернуть этот солнечный день, свои озлобленные слова, и обнять, и забыть, – как казалось теперь, – напрасную рознь.
Поезд, свистя, загремел буферами. Блеснули мутные фонари. Мелькнули серые шинели жандармов.
В вечернем воздухе странно прозвучали русские голоса. Граница. Александрове.
Болотов бросил газету. Стараясь не думать ни о Цусимском бое, ни о Небогатове, ни о брате, ни об «Ослябе», он пошел к дверям таможенной залы. Высокий, бритый, худой, с сигарой в зубах, он напоминал англичанина. И действительно, у него в кармане был английский паспорт: Генри Мак-Мюк. В тесной, полной жандармов, зале было жарко и скучно ждать. И его доброе и твердое, с такими же, как у брата, голубыми глазами, лицо, не выражало ничего, кроме брезгливой скуки.
Утром, уже из Варшавы, он дал телеграмму в Берлин:
«Alles bezahlt», что значило: «проехал благополучно».
II
Приехав с утренним поездом в Петербург, Болотов в тот же день под вечер, когда стемнело, позвонил в пятом этаже громадного дома на Лиговке. Еще из прихожей, снимая пальто, он услышал сухой и резкий, надтреснутый бас Арсения Ивановича. Отвечал ему чей-то другой, взволнованный голос.
– Да нет, что же тут страшного? – внушительно говорил Арсений Иванович. – Страшного, кормилец, я не вижу тут ничего: вода не на их, а на нашу мельницу. Третьего дня – Порт-Артур, вчера – Мукден, сегодня – Цусима. Кто в барышах? Японцы? Не одни только японцы… Я – человек старый, а я вам скажу: к осени армия будет наша. Вы думаете, у нас там нету людей? Есть, кормилец, найдутся. Наши люди всюду пройдут… где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карачках… – прибавил он весело и засмеялся.
Болотов уже много лет знал Арсения Ивановича. Арсений Иванович, бодрый, белый как лунь старик, был один из основателей партии. Он гордился тем, что отец его был крестьянин и что сам он в юности пахал землю. Но от этого былого крестьянства остались только мудреные поговорки, слово «кормилец», густая, лопатою борода да незыблемый авторитет человека, не из книг, а из жизни знающего деревню. «Мое слово – олово», – часто говаривал он, и его слову верили и ценили его.
– Что значит?… Я не о том, – горячился молодой, незнакомый голос. – В этом я с вами согласен… Я спрашиваю: как можно служить? Разве социалист может служить в войсках?… странно… Когда это прин-ци-пи-ально недопустимо…
И вдруг тут, в полутемной, чужой прихожей, между грязными шляпами и пальто, перед Болотовым снова в мельчайших подробностях ясно встала картина бесславного боя. Вот тяжелый, черный, четырехтрубный корабль. У правой кормовой башни, навзничь, в крови, лежит Саша, и через полузатопленную корму лениво плещут шумящие волны.
Арсений Иванович говорил прописи, партийные истины, именно то, что на его месте сказал бы сам Болотов. Но на этот раз эти затверженные слова показались неправдивыми и ненужными. «…Саша… Где Саша?…»
Но дважды ангел вострубит,
На землю гром небесный грянет,
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет…
«Брат от брата побежит…» – вспомнил Болотов забытые стихи Пушкина. «Вот и Саша ушел… А Арсений Иванович смеется… Да что это я? Разве Арсений Иванович не прав? Разве армия скоро не будет наша? Разве Цусима не откроет солдатам глаза?… Что это со мною?…» – опомнился он и сильно толкнул скрипучую дверь.
В свинцовых волнах табачного дыма тонули Арсений Иванович, доктор Берг и неизвестный Болотову молодой человек, товарищ Давид. Вера Андреевна, высокая, еще не старая женщина с изнуренным, желтым лицом, по-тюремному торопливо шагала по комнате. Два раза в неделю собирались они для своего ежедневного партийного дела, и это ежедневное дело казалось им тяжким бременем управления партией. Как каменщик, роя фундамент, разгружая кирпич и поднимая ведра с цементом, исполняет скромную и полезную работу строителя, так и они, долготерпеливо и скромно, камень за камнем, строили партию. Но как каменщик не властен разрушить дом или недостроить его, а властен в этом только нанявший его хозяин, так и они были не властны над революцией, и попытки их руководить ею были всегда и неизменно бессильны.
Когда Болотов окончил доклад о своей заграничной поездке, доктор Берг сухо изложил важнейшую цель заседания. Товарищ Давид, «военный организатор», член партии, «работающий» исключительно в войсках, приехал в Петербург сообщить, что в городе N волнуется пехотный полк, что в полку этом готово вспыхнуть восстание. Члены местного комитета, и в том числе он, Давид, не решились что-либо предпринять, не испросив дозволения старших товарищей.
И сейчас же, в накуренной, душной комнате, они перешли к делу, то есть заговорили о том, следует или нет начинать восстание. Они говорили в уверенности, что от их разговоров зависит судьба двух тысяч солдат. Они забывали, что если люди решаются на убийство, на бунт и на смерть, то, конечно, не потому, что пятеро неизвестных считают это хорошим, полезным и нужным и что решение этих людей зависит от неисчислимого множества непредвидимых и случайных причин. Главное же, они забыли, что никто над чужою жизнью не властен и что люди в минуту смертельной опасности руководствуются не запретами и приказами, и даже не чувством долга, а своими тайными, им одним понятными, интересами. И седому Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и измученной Вере Андреевне, и самому Болотову казалось естественным и законным, что товарищ Давид, близкий десятку солдат, приезжает от имени всего полка спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать. И Давиду это тоже казалось естественным и законным.
Давид, болезненный, тщедушный, с белокурой бородкой, еврей, стоя посреди комнаты, говорил, заикаясь и в волнении размахивая руками:
– В полку сорок процентов сознательных унтер-офицеров. В каждой роте кружок. Вся учебная команда наша… Ну… В полку недовольство… Восстание вполне возможно, а главное, понимаете, главное, солдаты этого требуют… Пропаганда поставлена с осени… Арестов не было… Полковой командир зверь… Когда я уезжал, товарищи, представители рот, решили единогласно… И если вы не позволите, восстание все равно будет… – почти закричал он, не видя, что этими словами уничтожает всякий смысл разговора.
Доктор Берг, потирая белые тонкие руки, поверх очков посмотрел на него и небрежно спросил:
– Позвольте узнать, товарищ, сколько в городе гарнизона?
– Что значит гарнизон? – смутился Давид. – Когда я вам говорю…
– В партийных делах точность необходима, – заметил холодно доктор Берг, – не откажите сообщить, сколько в городе гарнизона?
– Ну, хорошо… Ну, стоят еще казаки и батарея… Но что такое казаки?…
– Присоединится батарея к восстанию?
– Странно… Вы спрашиваете… Разве я знаю?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126
Поезд, свистя, загремел буферами. Блеснули мутные фонари. Мелькнули серые шинели жандармов.
В вечернем воздухе странно прозвучали русские голоса. Граница. Александрове.
Болотов бросил газету. Стараясь не думать ни о Цусимском бое, ни о Небогатове, ни о брате, ни об «Ослябе», он пошел к дверям таможенной залы. Высокий, бритый, худой, с сигарой в зубах, он напоминал англичанина. И действительно, у него в кармане был английский паспорт: Генри Мак-Мюк. В тесной, полной жандармов, зале было жарко и скучно ждать. И его доброе и твердое, с такими же, как у брата, голубыми глазами, лицо, не выражало ничего, кроме брезгливой скуки.
Утром, уже из Варшавы, он дал телеграмму в Берлин:
«Alles bezahlt», что значило: «проехал благополучно».
II
Приехав с утренним поездом в Петербург, Болотов в тот же день под вечер, когда стемнело, позвонил в пятом этаже громадного дома на Лиговке. Еще из прихожей, снимая пальто, он услышал сухой и резкий, надтреснутый бас Арсения Ивановича. Отвечал ему чей-то другой, взволнованный голос.
– Да нет, что же тут страшного? – внушительно говорил Арсений Иванович. – Страшного, кормилец, я не вижу тут ничего: вода не на их, а на нашу мельницу. Третьего дня – Порт-Артур, вчера – Мукден, сегодня – Цусима. Кто в барышах? Японцы? Не одни только японцы… Я – человек старый, а я вам скажу: к осени армия будет наша. Вы думаете, у нас там нету людей? Есть, кормилец, найдутся. Наши люди всюду пройдут… где прыжком, где бочком, где ползком, а где и на карачках… – прибавил он весело и засмеялся.
Болотов уже много лет знал Арсения Ивановича. Арсений Иванович, бодрый, белый как лунь старик, был один из основателей партии. Он гордился тем, что отец его был крестьянин и что сам он в юности пахал землю. Но от этого былого крестьянства остались только мудреные поговорки, слово «кормилец», густая, лопатою борода да незыблемый авторитет человека, не из книг, а из жизни знающего деревню. «Мое слово – олово», – часто говаривал он, и его слову верили и ценили его.
– Что значит?… Я не о том, – горячился молодой, незнакомый голос. – В этом я с вами согласен… Я спрашиваю: как можно служить? Разве социалист может служить в войсках?… странно… Когда это прин-ци-пи-ально недопустимо…
И вдруг тут, в полутемной, чужой прихожей, между грязными шляпами и пальто, перед Болотовым снова в мельчайших подробностях ясно встала картина бесславного боя. Вот тяжелый, черный, четырехтрубный корабль. У правой кормовой башни, навзничь, в крови, лежит Саша, и через полузатопленную корму лениво плещут шумящие волны.
Арсений Иванович говорил прописи, партийные истины, именно то, что на его месте сказал бы сам Болотов. Но на этот раз эти затверженные слова показались неправдивыми и ненужными. «…Саша… Где Саша?…»
Но дважды ангел вострубит,
На землю гром небесный грянет,
И брат от брата побежит,
И сын от матери отпрянет…
«Брат от брата побежит…» – вспомнил Болотов забытые стихи Пушкина. «Вот и Саша ушел… А Арсений Иванович смеется… Да что это я? Разве Арсений Иванович не прав? Разве армия скоро не будет наша? Разве Цусима не откроет солдатам глаза?… Что это со мною?…» – опомнился он и сильно толкнул скрипучую дверь.
В свинцовых волнах табачного дыма тонули Арсений Иванович, доктор Берг и неизвестный Болотову молодой человек, товарищ Давид. Вера Андреевна, высокая, еще не старая женщина с изнуренным, желтым лицом, по-тюремному торопливо шагала по комнате. Два раза в неделю собирались они для своего ежедневного партийного дела, и это ежедневное дело казалось им тяжким бременем управления партией. Как каменщик, роя фундамент, разгружая кирпич и поднимая ведра с цементом, исполняет скромную и полезную работу строителя, так и они, долготерпеливо и скромно, камень за камнем, строили партию. Но как каменщик не властен разрушить дом или недостроить его, а властен в этом только нанявший его хозяин, так и они были не властны над революцией, и попытки их руководить ею были всегда и неизменно бессильны.
Когда Болотов окончил доклад о своей заграничной поездке, доктор Берг сухо изложил важнейшую цель заседания. Товарищ Давид, «военный организатор», член партии, «работающий» исключительно в войсках, приехал в Петербург сообщить, что в городе N волнуется пехотный полк, что в полку этом готово вспыхнуть восстание. Члены местного комитета, и в том числе он, Давид, не решились что-либо предпринять, не испросив дозволения старших товарищей.
И сейчас же, в накуренной, душной комнате, они перешли к делу, то есть заговорили о том, следует или нет начинать восстание. Они говорили в уверенности, что от их разговоров зависит судьба двух тысяч солдат. Они забывали, что если люди решаются на убийство, на бунт и на смерть, то, конечно, не потому, что пятеро неизвестных считают это хорошим, полезным и нужным и что решение этих людей зависит от неисчислимого множества непредвидимых и случайных причин. Главное же, они забыли, что никто над чужою жизнью не властен и что люди в минуту смертельной опасности руководствуются не запретами и приказами, и даже не чувством долга, а своими тайными, им одним понятными, интересами. И седому Арсению Ивановичу, и доктору Бергу, и измученной Вере Андреевне, и самому Болотову казалось естественным и законным, что товарищ Давид, близкий десятку солдат, приезжает от имени всего полка спросить у них, неизвестных, когда именно нужно всему полку начать убивать и умирать. И Давиду это тоже казалось естественным и законным.
Давид, болезненный, тщедушный, с белокурой бородкой, еврей, стоя посреди комнаты, говорил, заикаясь и в волнении размахивая руками:
– В полку сорок процентов сознательных унтер-офицеров. В каждой роте кружок. Вся учебная команда наша… Ну… В полку недовольство… Восстание вполне возможно, а главное, понимаете, главное, солдаты этого требуют… Пропаганда поставлена с осени… Арестов не было… Полковой командир зверь… Когда я уезжал, товарищи, представители рот, решили единогласно… И если вы не позволите, восстание все равно будет… – почти закричал он, не видя, что этими словами уничтожает всякий смысл разговора.
Доктор Берг, потирая белые тонкие руки, поверх очков посмотрел на него и небрежно спросил:
– Позвольте узнать, товарищ, сколько в городе гарнизона?
– Что значит гарнизон? – смутился Давид. – Когда я вам говорю…
– В партийных делах точность необходима, – заметил холодно доктор Берг, – не откажите сообщить, сколько в городе гарнизона?
– Ну, хорошо… Ну, стоят еще казаки и батарея… Но что такое казаки?…
– Присоединится батарея к восстанию?
– Странно… Вы спрашиваете… Разве я знаю?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126