Фрезе вспомнил, как высокий и бородатый казачий урядник, верхом на малорослом коне, круглым движением вскинул винтовку и прицелился ему в грудь. Он вспомнил, как в ту же секунду он наугад поднял маузер и как сильно дернуло руку и тупо заныло плечо. Звякнула о камни винтовка. Скаля зубы, храпя и задирая вверх морду, взвился на дыбы испуганный конь. И еще Фрезе вспомнил, как пофыркивал рысак Прохора, серый, в яблоках, породистый жеребец, и как Прохор с мужицким лицом и озабоченными глазами, повернувшись на козлах, что-то звонко кричал Володе. «Прохора нет… И Володи… И Ольги… И Константина… И Мити… И Елизара… Кладбище… Заброшенные могилы… И никто не плачет о них», – с болью подумал он и, перейдя улицу, зашел в знакомую до ничтожнейших мелочей пивную. В этой темной пивной он и Муха ожидали Володю за четверть часа до убийства. Тот же толстый сиделец, который встретил его год назад, приветливо поклонился ему, и тот же востроносый мальчишка вытер грязной салфеткою стол. Фрезе сел и закрылся газетой. Ему казалось, что вот-вот раскроются двери и войдет веснушчатый и вихрастый, в офицерском плаще, Константин и как тогда, в то сияющее апрельское утро, скажет, пряча бомбу под плащ: «Добрый день… Вы уже тут?… А где же начальник наш, Владимир Иванович?» Ему казалось, что вот-вот забарабанят частою дробью копыта и из-за верха пролетки мелькнет нарядная шляпа. «Ольга, – подумал он, – Ольга… Зачем она застрелилась?… А если бы не застрелилась?… Повесили бы ее… Разве они щадят?… Господи, нет никого… Все умерли… Все…» Он скомкал газету и встал. Сквозь туманные облака сверкнуло горячее солнце и заиграло на стеклах уличных фонарей. «Вот здесь, у этого фонаря лежал умирающий Константин», – потупился Фрезе и, в раздумье, медленными шагами, побрел назад, на Фонтанку.
У Юсупова сада кто-то окликнул его:
– Герман Карлович! Вы?
Перед ним стоял сгорбленный, зелено-бледный, в синих очках Эпштейн. Он был в черной шляпе, коротком светлом пальто и в ярко-желтых перчатках. Можно было подумать, что он не революционер, «экспроприатор» и анархист, а беспечный и праздный молодой купеческий сын. И хотя он позорно бежал, и потом уехал в Париж, и не «работал» в дружине, Фрезе от всей души обрадовался ему. Он протянул Эпштейну руку и ласково улыбнулся. Улыбался Фрезе одними глазами. Его немецкое, узкое, точно каменное, лицо оставалось неизменно спокойным.
– Вы давно из Парижа?
– Вы спрашиваете!.. – удивленно, словно Фрезе должен был знать, когда именно он приехал, воскликнул Эпштейн. – Прямо с вокзала… Ну, что, как дела?
– Какие дела?
– Ну вот… Конечно же ваши…
– Мои?… Мои дела очень нехороши.
– Что значит нехороши?
– Дружинников мало.
– А почему дружинников мало?
Фрезе вздохнул:
– Не знаю.
– Не знаете… А кто же знает?… Может быть, Господь Бог? – Эпштейн строго взглянул на Фрезе. – Значит, товарищи не умеют работать…
– Может быть.
– Не может быть, а наверное… Если бы жив был Володя…
– Так то – Володя… – неохотно возразил Фрезе.
– Что такое Володя?… – рассердился Эпштейн. – А чем мы хуже Володи?… Вы читали мою статью «О худших и лучших»? Нет?… Я писал, что нужно сделать генеральную чистку… Понимаете – генеральную! Понимаете, нужен террор массовый, универсальный, всеобъемлющий, беспощадный… Есть две расы людей. Раса эксплуататоров и раса эксплуатируемых. Эксплуататоры наследственно злы, хищны и жадны. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить… Понимаете, истребить… Всех до единого, до последнего… Если их сто тысяч, надо истребить сто тысяч… Если их миллион, надо истребить миллион… Если их сто миллионов, надо истребить сто миллионов… Стесняться нечего… И я… я, Рувим Эпштейн, знаю, как это сделать. Я приехал нарочно, чтобы вас разыскать. Я вам скажу, как надо работать… Мы победим мир… Мы спасем революцию… Нет?
Вечерело. Прозрачно-фиолетовой дымкой заткалась Нева, и на западе, за Балтийским заводом, взмыла серая, почти черно-лиловая туча. Подул свежий ветер.
Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:
– Большое несчастие, что люди не умеют освободиться от предрассудков… Почему-то все боятся свободы… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скажете: неправда?… Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?… Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непременно прочтите… Помните: «Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!» Да, да… именно «восхитительно»… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. «Человек – это звучит гордо!» Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы говорите: плохи дела?… Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… – Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в желтой перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:
За пределы предельного,
К безднам светлой Безбрежности!
В ненасытной мятежности,
В жажде счастия цельного,
Мы, воздушные, летим
И помедлить не хотим.
И едва качаем крыльями,
Все захватим, все возьмем,
Жадным чувством обоймем.
Дерзкими усильями
Устремляясь к высоте,
Дальше, прочь от грани тесной,
Мы домчимся в мир чудесный,
К неизвестной
Красоте!
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб. Слова Эпштейна о «красоте», о «Ницше», о «худших и лучших», о «бездне» и о «дерзании» казались лишенными смысла, мальчишеской болтовней. Он вспомнил резкий отзыв Володи: «Кулик не велик, а свистит громко…» Чувство радости внезапно потухло. И, пренебрежительно, сверху вниз измеряя Эпштейна взглядом, он устало спросил:
– К чему вы это все говорите?
– Как к чему? – заволновался Эпштейн. – Да ведь в этом обновленная, прекрасная жизнь, неустанное устремление к свету, а значит, и к революции… Как вы не понимаете? Разве не к красоте стремимся мы, революционеры? Не ко всемирной гармонии? Не к истреблению двуногих скорпионов? Не к уничтожению мещанства? Или, может быть, – нет?… Или, может быть, красота не в дерзании? «В своей вражде мы должны быть созидателями образов и призраков и с помощью их объявить друг другу войну». Так сказал Ницше… А вы? Что вы на это скажете?… Я должен вас заранее предупредить: я убежден, что для успешности революции нужно дерзать решительно на все… Без исключений на все… Только тогда и может быть польза… Вы, может быть, думаете, что я так себе, разговариваю? – зашептал он таинственною скороговоркою и близко, плечом, придвинулся к Фрезе. – Я должен рассказать вам одну вещь, одну конспирацию… Один обдуманный, проверенный и уже принятый мною план.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126
У Юсупова сада кто-то окликнул его:
– Герман Карлович! Вы?
Перед ним стоял сгорбленный, зелено-бледный, в синих очках Эпштейн. Он был в черной шляпе, коротком светлом пальто и в ярко-желтых перчатках. Можно было подумать, что он не революционер, «экспроприатор» и анархист, а беспечный и праздный молодой купеческий сын. И хотя он позорно бежал, и потом уехал в Париж, и не «работал» в дружине, Фрезе от всей души обрадовался ему. Он протянул Эпштейну руку и ласково улыбнулся. Улыбался Фрезе одними глазами. Его немецкое, узкое, точно каменное, лицо оставалось неизменно спокойным.
– Вы давно из Парижа?
– Вы спрашиваете!.. – удивленно, словно Фрезе должен был знать, когда именно он приехал, воскликнул Эпштейн. – Прямо с вокзала… Ну, что, как дела?
– Какие дела?
– Ну вот… Конечно же ваши…
– Мои?… Мои дела очень нехороши.
– Что значит нехороши?
– Дружинников мало.
– А почему дружинников мало?
Фрезе вздохнул:
– Не знаю.
– Не знаете… А кто же знает?… Может быть, Господь Бог? – Эпштейн строго взглянул на Фрезе. – Значит, товарищи не умеют работать…
– Может быть.
– Не может быть, а наверное… Если бы жив был Володя…
– Так то – Володя… – неохотно возразил Фрезе.
– Что такое Володя?… – рассердился Эпштейн. – А чем мы хуже Володи?… Вы читали мою статью «О худших и лучших»? Нет?… Я писал, что нужно сделать генеральную чистку… Понимаете – генеральную! Понимаете, нужен террор массовый, универсальный, всеобъемлющий, беспощадный… Есть две расы людей. Раса эксплуататоров и раса эксплуатируемых. Эксплуататоры наследственно злы, хищны и жадны. Сожительство с ними немыслимо. Их надобно истребить… Понимаете, истребить… Всех до единого, до последнего… Если их сто тысяч, надо истребить сто тысяч… Если их миллион, надо истребить миллион… Если их сто миллионов, надо истребить сто миллионов… Стесняться нечего… И я… я, Рувим Эпштейн, знаю, как это сделать. Я приехал нарочно, чтобы вас разыскать. Я вам скажу, как надо работать… Мы победим мир… Мы спасем революцию… Нет?
Вечерело. Прозрачно-фиолетовой дымкой заткалась Нева, и на западе, за Балтийским заводом, взмыла серая, почти черно-лиловая туча. Подул свежий ветер.
Стало холодно. Погромыхивал гром. Эпштейн застегнул на все пуговицы пальто и продолжал с увлечением:
– Большое несчастие, что люди не умеют освободиться от предрассудков… Почему-то все боятся свободы… Почему-то никто не смеет дерзать… Вы скажете: неправда?… Ах, я всегда говорил: какие детские сказки, что нужно думать о каких-то законах!.. Где они, эти законы?… Я смеюсь над всеми законами… Я сам себе закон… Да… Вы читали Ницше? Непременно прочтите… Помните: «Мы хотим восхитительно устремиться друг против друга!» Да, да… именно «восхитительно»… Ольга понимала, она одна понимала, что свободному человеку позволено все. «Человек – это звучит гордо!» Понимаете: гордо! Ну, а мы? Даже смешно!.. Я приехал из Парижа, думал, вас отыщу и вы мне скажете что-нибудь очень хорошее… А вы говорите: плохи дела?… Почему плохи? А потому, что вы не дерзаете, чтобы они шли хорошо… – Эпштейн замолк и, подняв слабую, как палка, тонкую, в желтой перчатке, руку, задекламировал одушевленно и громко:
За пределы предельного,
К безднам светлой Безбрежности!
В ненасытной мятежности,
В жажде счастия цельного,
Мы, воздушные, летим
И помедлить не хотим.
И едва качаем крыльями,
Все захватим, все возьмем,
Жадным чувством обоймем.
Дерзкими усильями
Устремляясь к высоте,
Дальше, прочь от грани тесной,
Мы домчимся в мир чудесный,
К неизвестной
Красоте!
Фрезе наморщил белый, на висках облысевший лоб. Слова Эпштейна о «красоте», о «Ницше», о «худших и лучших», о «бездне» и о «дерзании» казались лишенными смысла, мальчишеской болтовней. Он вспомнил резкий отзыв Володи: «Кулик не велик, а свистит громко…» Чувство радости внезапно потухло. И, пренебрежительно, сверху вниз измеряя Эпштейна взглядом, он устало спросил:
– К чему вы это все говорите?
– Как к чему? – заволновался Эпштейн. – Да ведь в этом обновленная, прекрасная жизнь, неустанное устремление к свету, а значит, и к революции… Как вы не понимаете? Разве не к красоте стремимся мы, революционеры? Не ко всемирной гармонии? Не к истреблению двуногих скорпионов? Не к уничтожению мещанства? Или, может быть, – нет?… Или, может быть, красота не в дерзании? «В своей вражде мы должны быть созидателями образов и призраков и с помощью их объявить друг другу войну». Так сказал Ницше… А вы? Что вы на это скажете?… Я должен вас заранее предупредить: я убежден, что для успешности революции нужно дерзать решительно на все… Без исключений на все… Только тогда и может быть польза… Вы, может быть, думаете, что я так себе, разговариваю? – зашептал он таинственною скороговоркою и близко, плечом, придвинулся к Фрезе. – Я должен рассказать вам одну вещь, одну конспирацию… Один обдуманный, проверенный и уже принятый мною план.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126