во-первых, они должны научить…
Геннадий Геннадиевич говорил искренно, и все, что он говорил, было дорого и понятно участникам съезда. Болотов верил, что и сам Геннадий Геннадиевич, и Вера Андреевна, и доктор Берг, и краснощекий семинарист, и каждый, кто слушал ответственные слова о восстании, готов в любую минуту, с оружием в руках, защищать баррикаду и, защищая ее, умереть. И все-таки стало скучно. Почему-то вспомнились разговоры австрийского Hochkriegsrath’a и ученые рассуждения Пфуля: «Die Kolonne marschiert…» Разве Москва разгромлена потому, что мы не умели сражаться? Разве нас победили потому, что я не военный?… Разве Пронька убит потому, что не знал тактики и стратегии? Разве нужно обучать Константина специальным наукам? Разве дело в том, чтобы здесь, вот в этой гостинице, сочинить наилучший рецепт, как делать народную революцию, сочинить руководство к баррикадному бою?… Нас дралось несколько сот человек… Почему не восстала Москва, вся Москва? Потому что не было «кадров»?…
– В-четвертых, эти кадры должны взять на себя инициативу восстания, выделив из своей среды военно-революционный штаб. Тогда, с одной стороны…
«Die zweite Kolonne marschiert», – горестно, сам себе, улыбнулся Болотов и, опустив низко плечи, вышел в пыльный и узкий, покрытый суконною дорожкою, коридор. По дорожке, неслышно, взад и вперед ходил член «бюро» Залкинд, старый, сморщенный, с золотушным лицом, но оживленный и радостный.
– Ну, что скажете? Съезд!
Болотов молча сверху вниз посмотрел на него.
– Что? Что значит? Разве не хорошо?… А Геннадий-то?… Вот это оратор! Дантон!
Залкинд приоткрыл дверь и с жадностью приник ухом к щели.
– Браво! Браво! Прекрасно! – обернулся он к Болотову.
Болотов, так же горбясь, тяжело вышел на улицу. Серебром светился матовый снег. Оснеженные, никли ели. У крыльца дремал усталый дружинник. И на ясном, морозном небе равнодушно сверкала Большая Медведица.
II
На партийном съезде Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает член сплоченной и дружной семьи, зная, что братья его заблудились слепою ночью. Московские баррикады выжгли глубокий и острый, неисцелимый след, – точно там, в сожженном училище, среди простертых по снегу тел, он потерял частицу своего «я», своей раздвоенной жизни. Ревнивое хозяйское чувство, которое владело им за границей, властная взыскательность человека, которому дано право решать, бережливость скупого хозяина исчезли бесповоротно. Было странно вспомнить теперь, что было наивное время, когда партия, с ее съездами, баррикадами, комитетами, казнями и террором, казалась ему цветущим хозяйством. Было странно подумать, что он считал себя самым верным, самым полезным, самым самоотверженным из ее бесчисленных членов. Было странно признаться, что он судил, решал и постановлял словесные приговоры. Было странно поверить, что он, скупец, рассчитывал свои силы и во имя «дела» берег свою жизнь. Но страннее всего было то, что он увидел на съезде. Он увидел, что депутаты, молодые и старые «боевики» и «массовые работники», «умеренные» и «крайние», делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь казалось ошибочным и ненужным. Он увидел, что они решают, судят и милуют, и во имя партии берегут свои силы, и во имя народа пытаются руководить революцией. Он не мог признать полноценным их труд. Точно винтовки и пулеметы, бомбы и кровь дымом застилали ему глаза.
Так же как все, он не понял, что правительство победило. Так же как все, он поверил, что завтра разгорится всероссийский пожар и настанет последний и доблестный бой. Но, разделяя эти розовые мечты, он не скрывал от себя жуткой правды. Московские баррикады научили его тому, о чем он смутно догадывался и что теперь не только уразумел, но и почувствовал всей душою. Они научили, что значит убийство и смерть. Вступая в партию, он задумался, как решить вопрос о насилии. Книга дала ответ. И ответ этот, устраняющий все сомнения, удовлетворял его, как удовлетворял Володю, доктора Берга, Арсения Ивановича и Веру Андреевну. Он не спрашивал себя, что такое террор. О терроре говорили газеты, к нему призывали восстания, его утверждала одобренная общепартийным съездом программа. Как член партии и революционер, он не мог и, быть может, не считал себя вправе пересматривать давно решенный вопрос. И поэтому смысл террора, сокровенный и страшный смысл дозволенного людьми насилия, ускользал от него. Но теперь было жалко себя, жалко тех, кто, не понимая убийства, призывает на «бой кровавый». И еще баррикады научили его, что нельзя управлять революцией, что те люди, которые думают ею руководить, в действительности не руководят ничем, а послушно и робко исполняют непререкаемые веления народа. Отдавая «конспиративные» приказания, видя преданность подчиненных товарищей, не сомневаясь в их готовности умереть, он незаметно, мало-помалу, свыкся с мыслью, что именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия, управляет всероссийскою революцией. Он поверил, что именно он, Андрей Болотов, строитель светлого будущего, что восставший народ услышит именно его голос и пойдет по им начертанному пути. И ему было грустно теперь, что так глубоко было его заблуждение.
Изменившись наружно, похудев, огрубев и скинув воротнички и пиджак, он изменился и внутренне. Присутствуя на торжественном съезде, слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний, знал, что разговоры эти – глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он понял, что от этих шумных дебатов, речей и голосований не расцветет партия и не увенчается революция. Он вспоминал о Володе, и его слова теперь не казались достойными размышления. Он увидел, что Володя тоже не понимает смерти, тоже не чувствует неразделимо-тяжкой ответственности. И если Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна ограничиваются воинственными словами, то Володя, презирая «интеллигентские» разговоры, не смущается кровью. И, думая так и скорбя за товарищей, Болотов одновременно испытывал чувство радости, чувство светлого душевного мира. Точно он наконец отыскал ключ к решению вечной и неразрешимой загадки.
Ночевал Болотов в той же партийной гостинице, где происходил съезд, в крохотной комнате с дощатой перегородкой вместо стены. В комнате пахло лампадным маслом и еще чем-то затхлым и горьким, чего нельзя было определить. Сквозь дверную щель на полу пробивался из коридора желтый, изнеможенный луч. В соседнем номере слышался медленный разговор. Болотов неохотно стал слушать. Чей-то однотонный, долбящий голос говорил неторопливо и скучно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126
Геннадий Геннадиевич говорил искренно, и все, что он говорил, было дорого и понятно участникам съезда. Болотов верил, что и сам Геннадий Геннадиевич, и Вера Андреевна, и доктор Берг, и краснощекий семинарист, и каждый, кто слушал ответственные слова о восстании, готов в любую минуту, с оружием в руках, защищать баррикаду и, защищая ее, умереть. И все-таки стало скучно. Почему-то вспомнились разговоры австрийского Hochkriegsrath’a и ученые рассуждения Пфуля: «Die Kolonne marschiert…» Разве Москва разгромлена потому, что мы не умели сражаться? Разве нас победили потому, что я не военный?… Разве Пронька убит потому, что не знал тактики и стратегии? Разве нужно обучать Константина специальным наукам? Разве дело в том, чтобы здесь, вот в этой гостинице, сочинить наилучший рецепт, как делать народную революцию, сочинить руководство к баррикадному бою?… Нас дралось несколько сот человек… Почему не восстала Москва, вся Москва? Потому что не было «кадров»?…
– В-четвертых, эти кадры должны взять на себя инициативу восстания, выделив из своей среды военно-революционный штаб. Тогда, с одной стороны…
«Die zweite Kolonne marschiert», – горестно, сам себе, улыбнулся Болотов и, опустив низко плечи, вышел в пыльный и узкий, покрытый суконною дорожкою, коридор. По дорожке, неслышно, взад и вперед ходил член «бюро» Залкинд, старый, сморщенный, с золотушным лицом, но оживленный и радостный.
– Ну, что скажете? Съезд!
Болотов молча сверху вниз посмотрел на него.
– Что? Что значит? Разве не хорошо?… А Геннадий-то?… Вот это оратор! Дантон!
Залкинд приоткрыл дверь и с жадностью приник ухом к щели.
– Браво! Браво! Прекрасно! – обернулся он к Болотову.
Болотов, так же горбясь, тяжело вышел на улицу. Серебром светился матовый снег. Оснеженные, никли ели. У крыльца дремал усталый дружинник. И на ясном, морозном небе равнодушно сверкала Большая Медведица.
II
На партийном съезде Андрей Болотов испытывал ту же тревогу, какую испытывает член сплоченной и дружной семьи, зная, что братья его заблудились слепою ночью. Московские баррикады выжгли глубокий и острый, неисцелимый след, – точно там, в сожженном училище, среди простертых по снегу тел, он потерял частицу своего «я», своей раздвоенной жизни. Ревнивое хозяйское чувство, которое владело им за границей, властная взыскательность человека, которому дано право решать, бережливость скупого хозяина исчезли бесповоротно. Было странно вспомнить теперь, что было наивное время, когда партия, с ее съездами, баррикадами, комитетами, казнями и террором, казалась ему цветущим хозяйством. Было странно подумать, что он считал себя самым верным, самым полезным, самым самоотверженным из ее бесчисленных членов. Было странно признаться, что он судил, решал и постановлял словесные приговоры. Было странно поверить, что он, скупец, рассчитывал свои силы и во имя «дела» берег свою жизнь. Но страннее всего было то, что он увидел на съезде. Он увидел, что депутаты, молодые и старые «боевики» и «массовые работники», «умеренные» и «крайние», делают то же, что всю свою жизнь делал он и что теперь казалось ошибочным и ненужным. Он увидел, что они решают, судят и милуют, и во имя партии берегут свои силы, и во имя народа пытаются руководить революцией. Он не мог признать полноценным их труд. Точно винтовки и пулеметы, бомбы и кровь дымом застилали ему глаза.
Так же как все, он не понял, что правительство победило. Так же как все, он поверил, что завтра разгорится всероссийский пожар и настанет последний и доблестный бой. Но, разделяя эти розовые мечты, он не скрывал от себя жуткой правды. Московские баррикады научили его тому, о чем он смутно догадывался и что теперь не только уразумел, но и почувствовал всей душою. Они научили, что значит убийство и смерть. Вступая в партию, он задумался, как решить вопрос о насилии. Книга дала ответ. И ответ этот, устраняющий все сомнения, удовлетворял его, как удовлетворял Володю, доктора Берга, Арсения Ивановича и Веру Андреевну. Он не спрашивал себя, что такое террор. О терроре говорили газеты, к нему призывали восстания, его утверждала одобренная общепартийным съездом программа. Как член партии и революционер, он не мог и, быть может, не считал себя вправе пересматривать давно решенный вопрос. И поэтому смысл террора, сокровенный и страшный смысл дозволенного людьми насилия, ускользал от него. Но теперь было жалко себя, жалко тех, кто, не понимая убийства, призывает на «бой кровавый». И еще баррикады научили его, что нельзя управлять революцией, что те люди, которые думают ею руководить, в действительности не руководят ничем, а послушно и робко исполняют непререкаемые веления народа. Отдавая «конспиративные» приказания, видя преданность подчиненных товарищей, не сомневаясь в их готовности умереть, он незаметно, мало-помалу, свыкся с мыслью, что именно он, Андрей Болотов, и в его лице комитет, и в лице комитета вся партия, управляет всероссийскою революцией. Он поверил, что именно он, Андрей Болотов, строитель светлого будущего, что восставший народ услышит именно его голос и пойдет по им начертанному пути. И ему было грустно теперь, что так глубоко было его заблуждение.
Изменившись наружно, похудев, огрубев и скинув воротнички и пиджак, он изменился и внутренне. Присутствуя на торжественном съезде, слушая страстные речи Геннадия Геннадиевича, холодные рассуждения доктора Берга, слезные жалобы Веры Андреевны, он уже твердо, без колебаний, знал, что разговоры эти – глухая дорога. Он уже знал, что товарищи будут спорить либо о справедливом, но им недоступном устроении России, либо о ничтожных хозяйственных мелочах. Он понял, что от этих шумных дебатов, речей и голосований не расцветет партия и не увенчается революция. Он вспоминал о Володе, и его слова теперь не казались достойными размышления. Он увидел, что Володя тоже не понимает смерти, тоже не чувствует неразделимо-тяжкой ответственности. И если Арсений Иванович, доктор Берг и Вера Андреевна ограничиваются воинственными словами, то Володя, презирая «интеллигентские» разговоры, не смущается кровью. И, думая так и скорбя за товарищей, Болотов одновременно испытывал чувство радости, чувство светлого душевного мира. Точно он наконец отыскал ключ к решению вечной и неразрешимой загадки.
Ночевал Болотов в той же партийной гостинице, где происходил съезд, в крохотной комнате с дощатой перегородкой вместо стены. В комнате пахло лампадным маслом и еще чем-то затхлым и горьким, чего нельзя было определить. Сквозь дверную щель на полу пробивался из коридора желтый, изнеможенный луч. В соседнем номере слышался медленный разговор. Болотов неохотно стал слушать. Чей-то однотонный, долбящий голос говорил неторопливо и скучно:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126