.. Но ведь были и иные влияния, не говорите, я хочу угадать сама!.. Вэ Одоевский? Пиранделло?!
Лучше просто приду и скажу: «Я все понял! Корыто — купель! (Нюша вскрикнет: „Что я говорила?!“) Но вода не ушла. Вода есть. Я летел, и я видел ее!» Аня, мешая восторг с изумлением, замотает головой, а глаза неподвижно зависнут… у ее глаз есть удивительное свойство — парить в пространстве еще несколько мгновений, даже после того, как сама она отвернется. Не уверен, что она дотерпит до рассвета. Ей захочется немедленно встать, и пойти, и найти эту воду, чтобы всем вместе войти в нее! Как Саша Дванов?
В «Чевенгуре» есть чудная рифма к «Двенадцати»: чевенгурская голь объявляет наступление второго пришествия и тут же приступает к расстрелу местной буржуазии — со словами: «Они его сами хотят, пускай и получают».
Горячечное ожидание конца истории, подменившее собой религию самоустроения и самоочищения — вот это и есть наше все. Наша почва. И какие семена в нее ни брось, вырастет то же:
Для вас — века, для нас — единый час.
Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы (ить мы!).
Или же — если вкратце:
Тьматьматьматьматьмать…
Впрочем, ведь я еще раньше хотел дать какую-то сноску. Забыл!
Аня хочет креститься. Она говорит, что «страх Божий» — это единственное, что удержит ее от того, что она уже делала дважды. Но об этом я расскажу в своем месте и — как можно подробней. Потому что сама она, подозреваю, оговорила себя и наверняка — с упоением! Что бы Нюша ни делала — моет ли она окно, дерзит, ест ли арбуз, корчит рожицы или поносит нечистоплотность соседки, — это всегда акт бытийный — акт, в который она вовлечена вся целиком. Без этого предуведомления, а впрочем, вероятней, что — послесловия, будет трудно понять ее главу.
А иначе — зачем бы я здесь? Фиксировать обрывки чужих фраз?!
Все труднее не наступать на водоросли. И на звезды! (Это что же — метафора?)
Мысль держать все трудней!
В самом деле! Мой голос — в неведомо кем сочиняемом романе! Потому ли, что в собственной прозе он едва различим?
Обо что-то… Ворох! Ворох листов. Но стемнело настолько!.. Так, посмотрим. И текст совершенно слепой! Не иначе шестой экземпляр!
«Эта жалость — могущая вырваться вдруг из горла — отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это — я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело — это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему — по зеркальной привычке — Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!.. он посмотрит?). И уже не понять, как взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди…»
Это Всевочкина глава! Ну конечно! Аня когда-то мне говорила, что он еще в школе от руки переписал чуть не всего, тогда совершенно ведь недоступного Мандельштама. Все, поплыли слова. Я ведь тоже когда-то о тике мечтал…
Да! Вот это находка. Сотни полторы страниц! Аккуратно сложить… И дождаться рассвета! И понять наконец… ну, хоть что-то понять! Чем лицо о колючки, можно будет на мягком вздремнуть. Жаль, что я разорвал тот листочек с «Устами Лидии». Ну да что уж теперь? Утро вечера мудреней. Да, мой собственный голос… когда стихли все прочие голоса — не пора ли подать? Вот что я расскажу для затравки.
Лет, наверное, в семь или в восемь, засыпая… здесь, наверно, надо оговориться, что все наше детство прошло под фильмы про фашистов… Так вот, уже натянув на ухо одеяло, я себе говорил: пришли фашисты, и главный из них приказал убить одного человека из вашей семьи, но решить должен ты, кого именно, можно и Джильду. Джильдой звали дворняжку, умнейшую рыжую псину, которая, когда я только начинал думать о ней, уже поднимала на коврике ухо! Бабушку было не то что жалко меньше других, но она ведь свое пожила!.. Значит, бабушку выводить? Сердце мое разрывалось. Ведь Джильда — собака, и честнее, как Павлов, — ее?! Мне делалось трудно дышать, я не плакал, но нос набивался соплями… Чтоб не выдать себя, я тихонько сморкался в край простыни. Джильду я не мог им отдать ни за что! Значит, маму?! Насколько я помню, моя собственная персона в жутковатом этом отборе участия не принимала. Весь ужас игры как раз и был в том, что я решал за других, я распоряжался другими! Иногда вместо фашистов приходили басмачи, тогда условия могли меняться: они согласны были просто отрубить кому-нибудь из нас руку и ухо или же Джильде — две лапы и язык, — ну, Гена?
Почему всякий вечер я изводил себя этим? Я только и помню из этого времени, что — волшебное пятно на потолке, прямо над головой — помимо моей воли преображающееся то в верблюда с поклажей, то в двух сражающихся воинов, то в «Катюшу», которую партизаны срочно катят нам на подмогу… Только это пятно и душившие, самовольно мной вызываемые кошмары! И я ведь ни разу не принял решения. Обессиленный, я засыпал, чтобы следующим вечером начать все сначала!
Душа, еще не ведавшая о границах возможного и посильного, забиралась в пространство, принадлежавшее Господу-Богу, — как и мы забирались в чужие сады не за кислыми яблоками — за сладостной жутью.
Да, о чувстве пути, о пределе и беспредельном… О «при деле», которое только и может тебя удержать на пределе, когда ты уже на заборе, но все же еще не в запретном саду — так и строить главу!
Впрочем, в этом вся суть: усидев на заборе, ты лишаешься чувства пути! Не вкуси Ева плод — ни истории, ни ожидания конца истории…
Вот такой краткий план: я — лишенный истории.
Но начну по порядку.
Впрочем, как повезет.
Честолюбие и чувственность — для А.А.; в моем же случае — чувственность и честолюбие — как источники аффекта, всегда мучительного и всегда желанного, ибо всегда возвращающего в пределы грудной клетки, просто в пределы клетки, чуть было не отлетевшее «я». И рождение сына окажется лишь следствием чувственности и честолюбия — если! Очень крупными буквами: ЕСЛИ «я» не предпримет побег за пределы.
(Попробовать записать! Героя зовут Я., при этом все повествование ведется с кафкианской отстраненностью: «Я. хотел ее погладить, собака зарычала, Я. отпрянул, заметил струйку слюны, бегущую из ощеренной пасти, собака впилась Я. в левую руку чуть выше локтя. Я. вскрикнул, упал… Упершись обеими лапами в грудь Я., собака учащенно дышала. Но, странное дело, только что испытавший почти инфернальный ужас Я. кротко лежал и разглядывал с любопытством — если бы только с любопытством! почти с любованием — ее мощную шею, жесткую шерсть и едва просвечивающий сквозь нее мягкий светлый подшерсток. Она была его страхами (его страстями?), отчего-то уже не страшными ему… Очевидно, заслышав шаги, собака как-то по-щенячьи взвизгнула, завиляла хвостом, и Я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100
Лучше просто приду и скажу: «Я все понял! Корыто — купель! (Нюша вскрикнет: „Что я говорила?!“) Но вода не ушла. Вода есть. Я летел, и я видел ее!» Аня, мешая восторг с изумлением, замотает головой, а глаза неподвижно зависнут… у ее глаз есть удивительное свойство — парить в пространстве еще несколько мгновений, даже после того, как сама она отвернется. Не уверен, что она дотерпит до рассвета. Ей захочется немедленно встать, и пойти, и найти эту воду, чтобы всем вместе войти в нее! Как Саша Дванов?
В «Чевенгуре» есть чудная рифма к «Двенадцати»: чевенгурская голь объявляет наступление второго пришествия и тут же приступает к расстрелу местной буржуазии — со словами: «Они его сами хотят, пускай и получают».
Горячечное ожидание конца истории, подменившее собой религию самоустроения и самоочищения — вот это и есть наше все. Наша почва. И какие семена в нее ни брось, вырастет то же:
Для вас — века, для нас — единый час.
Мильоны — вас. Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы (ить мы!).
Или же — если вкратце:
Тьматьматьматьматьмать…
Впрочем, ведь я еще раньше хотел дать какую-то сноску. Забыл!
Аня хочет креститься. Она говорит, что «страх Божий» — это единственное, что удержит ее от того, что она уже делала дважды. Но об этом я расскажу в своем месте и — как можно подробней. Потому что сама она, подозреваю, оговорила себя и наверняка — с упоением! Что бы Нюша ни делала — моет ли она окно, дерзит, ест ли арбуз, корчит рожицы или поносит нечистоплотность соседки, — это всегда акт бытийный — акт, в который она вовлечена вся целиком. Без этого предуведомления, а впрочем, вероятней, что — послесловия, будет трудно понять ее главу.
А иначе — зачем бы я здесь? Фиксировать обрывки чужих фраз?!
Все труднее не наступать на водоросли. И на звезды! (Это что же — метафора?)
Мысль держать все трудней!
В самом деле! Мой голос — в неведомо кем сочиняемом романе! Потому ли, что в собственной прозе он едва различим?
Обо что-то… Ворох! Ворох листов. Но стемнело настолько!.. Так, посмотрим. И текст совершенно слепой! Не иначе шестой экземпляр!
«Эта жалость — могущая вырваться вдруг из горла — отчего она? Я не так уж и жалок! Я всего только смертен. Я вижу это — я впервые вижу это! Его конечности подрагивают, точно в тике, о котором я столько мечтал… Тело — это конечность. Я отваживаюсь снова поднять глаза. Мы бессмертны, пока мы не видим себя… так. Он протягивает мне брошюру. Я ему — по зеркальной привычке — Мандельштама (я год издания ведь хотел посмотреть!.. он посмотрит?). И уже не понять, как взялась здесь Тамара. Шумно дышит, стремянка прижата к груди…»
Это Всевочкина глава! Ну конечно! Аня когда-то мне говорила, что он еще в школе от руки переписал чуть не всего, тогда совершенно ведь недоступного Мандельштама. Все, поплыли слова. Я ведь тоже когда-то о тике мечтал…
Да! Вот это находка. Сотни полторы страниц! Аккуратно сложить… И дождаться рассвета! И понять наконец… ну, хоть что-то понять! Чем лицо о колючки, можно будет на мягком вздремнуть. Жаль, что я разорвал тот листочек с «Устами Лидии». Ну да что уж теперь? Утро вечера мудреней. Да, мой собственный голос… когда стихли все прочие голоса — не пора ли подать? Вот что я расскажу для затравки.
Лет, наверное, в семь или в восемь, засыпая… здесь, наверно, надо оговориться, что все наше детство прошло под фильмы про фашистов… Так вот, уже натянув на ухо одеяло, я себе говорил: пришли фашисты, и главный из них приказал убить одного человека из вашей семьи, но решить должен ты, кого именно, можно и Джильду. Джильдой звали дворняжку, умнейшую рыжую псину, которая, когда я только начинал думать о ней, уже поднимала на коврике ухо! Бабушку было не то что жалко меньше других, но она ведь свое пожила!.. Значит, бабушку выводить? Сердце мое разрывалось. Ведь Джильда — собака, и честнее, как Павлов, — ее?! Мне делалось трудно дышать, я не плакал, но нос набивался соплями… Чтоб не выдать себя, я тихонько сморкался в край простыни. Джильду я не мог им отдать ни за что! Значит, маму?! Насколько я помню, моя собственная персона в жутковатом этом отборе участия не принимала. Весь ужас игры как раз и был в том, что я решал за других, я распоряжался другими! Иногда вместо фашистов приходили басмачи, тогда условия могли меняться: они согласны были просто отрубить кому-нибудь из нас руку и ухо или же Джильде — две лапы и язык, — ну, Гена?
Почему всякий вечер я изводил себя этим? Я только и помню из этого времени, что — волшебное пятно на потолке, прямо над головой — помимо моей воли преображающееся то в верблюда с поклажей, то в двух сражающихся воинов, то в «Катюшу», которую партизаны срочно катят нам на подмогу… Только это пятно и душившие, самовольно мной вызываемые кошмары! И я ведь ни разу не принял решения. Обессиленный, я засыпал, чтобы следующим вечером начать все сначала!
Душа, еще не ведавшая о границах возможного и посильного, забиралась в пространство, принадлежавшее Господу-Богу, — как и мы забирались в чужие сады не за кислыми яблоками — за сладостной жутью.
Да, о чувстве пути, о пределе и беспредельном… О «при деле», которое только и может тебя удержать на пределе, когда ты уже на заборе, но все же еще не в запретном саду — так и строить главу!
Впрочем, в этом вся суть: усидев на заборе, ты лишаешься чувства пути! Не вкуси Ева плод — ни истории, ни ожидания конца истории…
Вот такой краткий план: я — лишенный истории.
Но начну по порядку.
Впрочем, как повезет.
Честолюбие и чувственность — для А.А.; в моем же случае — чувственность и честолюбие — как источники аффекта, всегда мучительного и всегда желанного, ибо всегда возвращающего в пределы грудной клетки, просто в пределы клетки, чуть было не отлетевшее «я». И рождение сына окажется лишь следствием чувственности и честолюбия — если! Очень крупными буквами: ЕСЛИ «я» не предпримет побег за пределы.
(Попробовать записать! Героя зовут Я., при этом все повествование ведется с кафкианской отстраненностью: «Я. хотел ее погладить, собака зарычала, Я. отпрянул, заметил струйку слюны, бегущую из ощеренной пасти, собака впилась Я. в левую руку чуть выше локтя. Я. вскрикнул, упал… Упершись обеими лапами в грудь Я., собака учащенно дышала. Но, странное дело, только что испытавший почти инфернальный ужас Я. кротко лежал и разглядывал с любопытством — если бы только с любопытством! почти с любованием — ее мощную шею, жесткую шерсть и едва просвечивающий сквозь нее мягкий светлый подшерсток. Она была его страхами (его страстями?), отчего-то уже не страшными ему… Очевидно, заслышав шаги, собака как-то по-щенячьи взвизгнула, завиляла хвостом, и Я.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100