— Да это же я, Гена! Нет, не Гена еще — ген.
Господи, но с чего же начать? Пока не стал рыбкой, пока могу говорить!.. Или, став рыбкой, поведаю-вспомню такое!.. Терпкий вкус древнего моря, рассекающих его вязкую тьму десятиметровых ихтиозавров, щукорылых и острозубых (но это ведь Игоречек читал о них в детстве — о живородящих, и спрашивал: Гена, а как это?).
Неужели я вспомню отца? Ради этого все и затеяно?! Его облик, походку, голос. Его взгляд. Мама говорила, что хмурый. А про голос, что зычный, певучий. А потом говорила, что низкий и хриплый, а взгляд, мол, веселый и смех озорной. Я ведь рос, и, разглядывая меня, она могла вспомнить и другого, на которого не подумала прежде.
Как-то мало похоже на сеанс ЛСД. Помню то, что обычно.
Только слишком темно. И не слышу ударов сердца.
Я устремляюсь в предвкушении сына? Нашего с Аней? Здорово! А уж как плодотворно! Итак, повествование это — о нем. Я же только даю ему начало. И у меня есть несколько мгновений. В новой главке уже не будет «я» — будет наше с Анюшей «мы».
Разволновался так, что сейчас не туда сверну. Правда, никакого движения не ощущаю. Но, возможно, что так и бывает?
В течение нескольких мгновений — прежде чем воплотиться в сыне — успеть воплотиться в слове.
Хорошо. Я попробую.
Я… родился, учился, томился — только скучно об этом. Страшно громко кричал: я, я, я! Сочинял. Спал с девчонкой, видавшей виды, а потом — с ее подружкой, потому что узнал, что девчонка, видавшая виды, видит новые где-то под Курском и не со мной… Так хотеть это «я» обрести, обнаружить, утвердить, вбить древком в пуп земли, чтобы потом, чтобы теперь и не знать, что с ним делать… Да и где же оно, черт его подери?
Неужели избыл? Если я суть мое, то, конечно… Мои мысли — они не мои. Проза? Прозу ветром наносит. И жена моя — не моя. И любимая — не моя ведь любимая только.
В этом месте, однако, теплее, я бы даже сказал: горячо!
Да, аффект тем всегда и хорош, что в нем — кажимость «я» округляется, будто комар, распираемый кровью. Я — ревнующий Аню к другому. Боль — всегда ведь моя. Только боль. Остальное — ничье или наше. И ребенок — он именно мой, оттого лишь, что страх за него — мой и вечно при мне. Этим ужасом «не переживу, если с ним!..» я нащупываю контуры собственного «я» всякий раз, когда снова убит поселенец. Не поселенцы они, у них с Катей квартирка в Иерусалиме. Но еще не дослушав, кто убит и сколько убитому лет, замираю, умираю — я и никто иной, никто вместо меня.
«И всемирная история, дядя Гена, здесь совсем не такая, как у людей. Например, за последние две тысячи лет в ней ровным счетом ничего не произошло. Ну, сам подумай, что примечательного могло быть в мире, в котором не существовало государства Израиль? А диаспора — гордиться бы могли: Колумб, Спиноза, Фрейд — нет-нет, это не их история и, следовательно, не история вовсе.
Садиться в такси, в котором шофер — араб, мама запрещает категорически. Люди как люди, говаривал господин Воланд, их только испортил квартирный вопрос. Вот и здесь та же самая чертовщина.
На твой сложно поставленный вопрос о философии здешних мест отвечу по мере слабых сил: а) сионизм как собирание евреев на историческую родину и б) осмысление Холокоста (катастрофы). Здесь до сих пор не могут смириться с тем, что казни египетские Господь напустил на Им самим избранный народ. Официальная доктрина такова: Бог долготерпел две тысячи лет и наконец наказал евреев за то, что те прижились в чужих землях, позабыв об им данной — обетованной. И, наоборот, евреи, которые верят в Иисуса, объясняют эту Божью кару тем, что евреи не признали в Христе мессию. И всяк до изнеможения прав.
«Я чужой на этом празднике жизни!» — говаривал, помнится, товарищ Остап.
Поскольку все здесь правы, то все, соответственно, счастливы. Если, конечно, не всматриваться слишком подробно. Но я хочу быть писателем и всматриваюсь. A propos, мой друг! В каком возрасте ты начал вести записные книжки и так ли это непременно надо? Ты же знаешь мою фантастическую память. Я помню, как ты меня мыл в пластмассовой ванне, следовательно, было это на старой квартире, когда мне не было и четырех. Я помню цвет полотенца (синее), в которое ты меня обернул, и как поставил потом на бабушкин трельяж, на котором пятками помню крупные бусы. Мне было больно, но от изумления я молчал, я разглядывал мальчиков, подглядывавших за мной и прятавшихся, когда я хотел их настигнуть глазами.
А знаешь ли, что забывают русскоязычные граждане прежде всего? Имена цветов. Я открыл это в Ботаническом саду имени товарища Ротшильда.
— Бетя, ну вспомни. Их мама сажала справа возле крыльца!
— Да. Справа. И еще за туалетом. Как же их?..
Я говорю им:
— Петуньи!
— Да, да! — обе счастливы. — Мальчик! А это?
— Это — табак!
— Дай тебе Бог здоровья! Мира, слышишь, табак! Он же рос у нас в палисаднике!
Следовательно, можно забыть слова и не забыть ничего? Следовательно, писать надлежит не словами? Сколько лет тебе было, когда ты это понял?
Девочка из Черновиц, с которой я сейчас хожу, сходит с ума, так хочет служить в армии. Не исключаю, что делает она это потому, что сие ей почти не светит: девочек-репатрианток берут с некоторым разбором, в отличие от мальчиков, которых…»
Чей-то вздох! Не мой. И мой — следом.
— Эй!
— Эгей!
— Аня?! — шарю руками.
— Аня, — невесело, рядом, но где же?
— Нюшенька, мне нельзя промахнуться.
— В каком смысле?
— Ты думаешь, кто мы? — я сижу — я на чем-то холодном и твердом.
— Мы — два кретина в железном ящике, — скребется, звук в самом деле металлический!
— Нет! — проползаю полметра… или только микрон? Ее упругое, ситцем обтянутое бедро, но тепло излучает сквозь ситец, то есть это — мои ощущения, а что это на самом деле, я не знаю ведь! — Нюша, сейчас мы — не мы. Понимаешь, весь замысел в том, чтобы слиться.
— В экстазе?
— Это страшно серьезно! Не ерничай! Посмотри, как темно. Ну? Ты знаешь, где мы?
— Где — сказать, что ли, в рифму? — она думает, что дерзит.
— Да, да, умница! Именно.
— Геш, ты спятил?
— Нет. За миг до слияния… Мы с тобою сейчас — за миг до Сереги. Давай назовем его так!
— Кто о чем, а вшивый — о бабе.
— Не смей — так!
— Что — не нравится? Тогда бери правее. Вдруг там посговорчивей яйцеклетка обнаружится.
— Ты сейчас косишь под дрянь.
— А ты под кретина. Я в сарафане. Ты видел яйцеклетку в сарафане?
— Я же не знаю, как они там себя ощущают, наши крохотные «я» — в твоей трубе.
— Дурак. Это же внематочная будет! — и пробует отодвинуться. — Сперматозоид в джинсах.
— Джинсы — только в твоем восприятии, в твоей памяти.
— А то я тебя без них не видела!
— Аня! В такую минуту.
— Все равно ведь выскребу!
— Почему?
— Потому что в предыдущей главе…
— Где?
— Ты, Геша, я вижу, здесь новенький и не в курсе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100
Господи, но с чего же начать? Пока не стал рыбкой, пока могу говорить!.. Или, став рыбкой, поведаю-вспомню такое!.. Терпкий вкус древнего моря, рассекающих его вязкую тьму десятиметровых ихтиозавров, щукорылых и острозубых (но это ведь Игоречек читал о них в детстве — о живородящих, и спрашивал: Гена, а как это?).
Неужели я вспомню отца? Ради этого все и затеяно?! Его облик, походку, голос. Его взгляд. Мама говорила, что хмурый. А про голос, что зычный, певучий. А потом говорила, что низкий и хриплый, а взгляд, мол, веселый и смех озорной. Я ведь рос, и, разглядывая меня, она могла вспомнить и другого, на которого не подумала прежде.
Как-то мало похоже на сеанс ЛСД. Помню то, что обычно.
Только слишком темно. И не слышу ударов сердца.
Я устремляюсь в предвкушении сына? Нашего с Аней? Здорово! А уж как плодотворно! Итак, повествование это — о нем. Я же только даю ему начало. И у меня есть несколько мгновений. В новой главке уже не будет «я» — будет наше с Анюшей «мы».
Разволновался так, что сейчас не туда сверну. Правда, никакого движения не ощущаю. Но, возможно, что так и бывает?
В течение нескольких мгновений — прежде чем воплотиться в сыне — успеть воплотиться в слове.
Хорошо. Я попробую.
Я… родился, учился, томился — только скучно об этом. Страшно громко кричал: я, я, я! Сочинял. Спал с девчонкой, видавшей виды, а потом — с ее подружкой, потому что узнал, что девчонка, видавшая виды, видит новые где-то под Курском и не со мной… Так хотеть это «я» обрести, обнаружить, утвердить, вбить древком в пуп земли, чтобы потом, чтобы теперь и не знать, что с ним делать… Да и где же оно, черт его подери?
Неужели избыл? Если я суть мое, то, конечно… Мои мысли — они не мои. Проза? Прозу ветром наносит. И жена моя — не моя. И любимая — не моя ведь любимая только.
В этом месте, однако, теплее, я бы даже сказал: горячо!
Да, аффект тем всегда и хорош, что в нем — кажимость «я» округляется, будто комар, распираемый кровью. Я — ревнующий Аню к другому. Боль — всегда ведь моя. Только боль. Остальное — ничье или наше. И ребенок — он именно мой, оттого лишь, что страх за него — мой и вечно при мне. Этим ужасом «не переживу, если с ним!..» я нащупываю контуры собственного «я» всякий раз, когда снова убит поселенец. Не поселенцы они, у них с Катей квартирка в Иерусалиме. Но еще не дослушав, кто убит и сколько убитому лет, замираю, умираю — я и никто иной, никто вместо меня.
«И всемирная история, дядя Гена, здесь совсем не такая, как у людей. Например, за последние две тысячи лет в ней ровным счетом ничего не произошло. Ну, сам подумай, что примечательного могло быть в мире, в котором не существовало государства Израиль? А диаспора — гордиться бы могли: Колумб, Спиноза, Фрейд — нет-нет, это не их история и, следовательно, не история вовсе.
Садиться в такси, в котором шофер — араб, мама запрещает категорически. Люди как люди, говаривал господин Воланд, их только испортил квартирный вопрос. Вот и здесь та же самая чертовщина.
На твой сложно поставленный вопрос о философии здешних мест отвечу по мере слабых сил: а) сионизм как собирание евреев на историческую родину и б) осмысление Холокоста (катастрофы). Здесь до сих пор не могут смириться с тем, что казни египетские Господь напустил на Им самим избранный народ. Официальная доктрина такова: Бог долготерпел две тысячи лет и наконец наказал евреев за то, что те прижились в чужих землях, позабыв об им данной — обетованной. И, наоборот, евреи, которые верят в Иисуса, объясняют эту Божью кару тем, что евреи не признали в Христе мессию. И всяк до изнеможения прав.
«Я чужой на этом празднике жизни!» — говаривал, помнится, товарищ Остап.
Поскольку все здесь правы, то все, соответственно, счастливы. Если, конечно, не всматриваться слишком подробно. Но я хочу быть писателем и всматриваюсь. A propos, мой друг! В каком возрасте ты начал вести записные книжки и так ли это непременно надо? Ты же знаешь мою фантастическую память. Я помню, как ты меня мыл в пластмассовой ванне, следовательно, было это на старой квартире, когда мне не было и четырех. Я помню цвет полотенца (синее), в которое ты меня обернул, и как поставил потом на бабушкин трельяж, на котором пятками помню крупные бусы. Мне было больно, но от изумления я молчал, я разглядывал мальчиков, подглядывавших за мной и прятавшихся, когда я хотел их настигнуть глазами.
А знаешь ли, что забывают русскоязычные граждане прежде всего? Имена цветов. Я открыл это в Ботаническом саду имени товарища Ротшильда.
— Бетя, ну вспомни. Их мама сажала справа возле крыльца!
— Да. Справа. И еще за туалетом. Как же их?..
Я говорю им:
— Петуньи!
— Да, да! — обе счастливы. — Мальчик! А это?
— Это — табак!
— Дай тебе Бог здоровья! Мира, слышишь, табак! Он же рос у нас в палисаднике!
Следовательно, можно забыть слова и не забыть ничего? Следовательно, писать надлежит не словами? Сколько лет тебе было, когда ты это понял?
Девочка из Черновиц, с которой я сейчас хожу, сходит с ума, так хочет служить в армии. Не исключаю, что делает она это потому, что сие ей почти не светит: девочек-репатрианток берут с некоторым разбором, в отличие от мальчиков, которых…»
Чей-то вздох! Не мой. И мой — следом.
— Эй!
— Эгей!
— Аня?! — шарю руками.
— Аня, — невесело, рядом, но где же?
— Нюшенька, мне нельзя промахнуться.
— В каком смысле?
— Ты думаешь, кто мы? — я сижу — я на чем-то холодном и твердом.
— Мы — два кретина в железном ящике, — скребется, звук в самом деле металлический!
— Нет! — проползаю полметра… или только микрон? Ее упругое, ситцем обтянутое бедро, но тепло излучает сквозь ситец, то есть это — мои ощущения, а что это на самом деле, я не знаю ведь! — Нюша, сейчас мы — не мы. Понимаешь, весь замысел в том, чтобы слиться.
— В экстазе?
— Это страшно серьезно! Не ерничай! Посмотри, как темно. Ну? Ты знаешь, где мы?
— Где — сказать, что ли, в рифму? — она думает, что дерзит.
— Да, да, умница! Именно.
— Геш, ты спятил?
— Нет. За миг до слияния… Мы с тобою сейчас — за миг до Сереги. Давай назовем его так!
— Кто о чем, а вшивый — о бабе.
— Не смей — так!
— Что — не нравится? Тогда бери правее. Вдруг там посговорчивей яйцеклетка обнаружится.
— Ты сейчас косишь под дрянь.
— А ты под кретина. Я в сарафане. Ты видел яйцеклетку в сарафане?
— Я же не знаю, как они там себя ощущают, наши крохотные «я» — в твоей трубе.
— Дурак. Это же внематочная будет! — и пробует отодвинуться. — Сперматозоид в джинсах.
— Джинсы — только в твоем восприятии, в твоей памяти.
— А то я тебя без них не видела!
— Аня! В такую минуту.
— Все равно ведь выскребу!
— Почему?
— Потому что в предыдущей главе…
— Где?
— Ты, Геша, я вижу, здесь новенький и не в курсе.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100