Заключенные окончательно не считались здесь людьми. И бараки походили на скотский загон. Как животное не знает, что собирается с ним сделать хозяин, так и заксенгаузенские каторжники засыпали с полным неведением о предстоящей им назавтра судьбе. На упершихся в потолок стояках трехъярусные нары-койки; три переводины – ящик, как гроб; в ящике – тюфяк с опилками. В гробу валяются двое, а то и четверо (в две смены). Разве есть во всем этом хоть что-нибудь человеческое?
Карбышев работал в одной из так называемых SS-kommandos и чувствовал себя очень плохо. Тягостное ощущение страшной физической истомленности, когда все тело ищет покоя, а каждая клеточка трепещет в мучительном оживлении, – какое-то предсмертное самоощущение почти ни на минуту его не покидало. Это естественно для каторжника, которому с осени пошел шестьдесят пятый год, – естественно в субъективном смысле. Но объективно получалось иначе. В партии, прибывшей из Аушвица, Карбышев был единственным, громко говорившим о победах и неизбежности скорого конца войны. В нем уже не было прежней телесной бодрости, но постоянная нервная приподнятость все еще придавала огонь его мыслям и пыл речам. Главной заботой Карбышева было сохранение душевного равновесия. Он берег свою острую наблюдательность, так как хотел ясно видеть и передавать другим то, что многим, потерявшим голову, представлялось всего лишь фантасмагорией, расплывшейся в кровавом тумане. Отсюда именно черпал Карбышев удивительную твердость. «Главное, – думал он, – по-прежнему ничего не бояться. Страх, как щука в пруду, так и глотает все прочие чувства…»
В лагере говорили о скорой отправке слабых и стариков. Куда? Эсэсовцы, набиравшие партию, шутили:
– На кремацию…
Никто бы не взялся сказать, где подобные шутки становятся простым убийством. Как маятник, колеблющийся между отвращением к жизни и страхом смерти, инвалиды переходили от надежды к отчаянию. Карбышев смотрел на ноги этих людей, обвернутые соломенными жгутами и готовые послушно идти куда угодно. Смотрел на их лица с выражением бесконечной покорности, – терпение, терпение, только терпение и ничего больше. Слушал их жалкий шепот:
– Они нас прикончат.
– Если бы они могли нас прикончить, – возражал Карбышев, – они бы давно это сделали.
– Кто же им помешает?
– Мы!
– Мы?!
– Да как же вы не видите, товарищи, что Красная Армия рвется вперед, что шансы наши на жизнь растут, что потеряно далеко не все, так как фашисты никак не успеют всех нас уничтожить…
Карбышев не ошибался. Все так и было, как он говорил. Но было не только это. Чем ближе виделся конец и чем яснее вырисовывались его последствия, тем беспощадней становился фашизм. Была ли его жестокость инстинктивным проявлением страха или сознательным стремлением замести следы, – кто разберет? Но никогда до сих пор раппортфюреры и коммандофюреры не свирепствовали, как теперь, перед концом. В их свирепости было нечто, похожее на прыжки зверя, ухваченного охотничьими кляпцами за хвост, или на последние выходки приговоренного к веревке бандита. Одно старое преступление заслонялось двумя, тремя новыми; гора кровавой грязи росла, с неимоверной быстротой отяжеляя землю. Энергия убийства наполняла воздух, и люди задыхались в ядовитых испарениях трупной гнили. Карбышев тоже вдыхал эту отраву; он не мог не знать, как страшно увеличивается опасность гибели по мере приближения к концу. И если говорил все-таки не о гибели, а о спасении, то потому, что видел за бедствиями нынешнего дня надежду на помощь в решительно и смело протянутой сильной руке.
* * *
Рука фрау Доктор втолкнула Карбышева в ревир накануне того дня, когда первая партия отобранных «на кремацию» покинула лагерь. Куда их отправили? Неизвестно. Вернутся ли они назад? Никогда.
Вечером, в подвале бомбоубежища на заводе Хейнкеля, в полутьме, Карбышев вел разговор с совершенно неизвестным ему немецким коммунистом.
– Это очень плохо, – говорил немец, – партия отобранных – это смертники, потому что в ней много евреев. Вас отправят разряжать неразорвавшиеся мины, вы погибнете…
– Вероятно, – сказал Карбышев.
– Но вы не должны погибнуть. Мы потеряли Лютке. А вас мы спасем…
Утром помощник главного врача, француз из военнопленных Сильвестр, осматривал больных. У француза было круглое красное лицо, голая, как коленка, голова, пушистые, желто-седые усы и мягкий, шишкой, нос. Его большие карие глаза слезились. Он то и дело заслонял их от света сухонькой желтой ручкой, и, когда отнимал ручку от глаз, в их мокром блеске явственно чуялось доброе-доброе тепло. Перед французом стоял маленький седой старик, с отекшим лицом и распухшими, как подушка, ногами, всунутыми в грубо выдолбленные деревянные колодки. Сильвестр быстро записывал на бланке Zettel' я: «Резко выраженное общее истощение, голодные отеки тела, авитаминоз, склероз сердца, эмфизема легких, хронический бронхит, чесотка и флегмоны на обеих голенях».
– Ну-н? – спросил, входя в приемную, унтерштурмфюрер СС со значками в петлицах и на левом рукаве.
– Вода в ногах! – громко сказал Сильвестр, подвигая поближе к унтерштурмфюре-ру Zettel.
– О! – сказал эсэсовец и вышел.
Карбышева уложили в постель.
* * *
О преступлении и о казни Эрнста Лютке лагерь узнал из специального объявления, зачитанного офицерами на Appelplatz перед вечерней перекличкой. В объявлении говорилось, что Лютке был великим преступником: он открыто осуждал фюрера, проклинал его власть, предсказывал гибель Третьей империи и желал поражений германской армии. Он был коммунистом, изменником и врагом своего народа. Письмо, которое он писал перед арестом и намеревался отправить в Берлин, неукоснительно свидетельствует о преступлениях этого гнусного человека. Казненный Лютке еще несколько дней не сходил со сцены аппельплаца. Его длинное, худое, узкое и прямое, как палка, тело с белой головой и багрово-синими щеками медленно повертывалось на веревке под свежеотесанной перекладиной виселицы – день и ночь, день и ночь… Многим приходило на мысль: а с кем же собирался покойник послать в Берлин свое предсмертное письмо? Оно могло идти почтой с железнодорожной станции Ораниенбург. А как бы оно дошло до Ораниенбурга? Кто бы его туда доставил? Вопрос казался неразрешимым до тех пор, пока из лагерной канцелярии не распространился слух о бегстве из лагеря заподозренного в сношениях с Лютке конвойного солдата Иоганнеса Шмидта.
* * *
– Доктор, – говорил Карбышев Сильвестру, возившемуся со шприцем и иглой, – колите меня чем угодно, куда угодно, сколько угодно… Я не хочу умирать!
Он говорил это через месяц после своего поступления в ревир. Весь этот месяц прошел для Карбышева в том, что он спал по шестнадцать, по восемнадцать часов в сутки, без снов и видений, без мыслей и воспоминаний о действительности, как спят младенцы, только что перенесшие тяжкую болезнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Карбышев работал в одной из так называемых SS-kommandos и чувствовал себя очень плохо. Тягостное ощущение страшной физической истомленности, когда все тело ищет покоя, а каждая клеточка трепещет в мучительном оживлении, – какое-то предсмертное самоощущение почти ни на минуту его не покидало. Это естественно для каторжника, которому с осени пошел шестьдесят пятый год, – естественно в субъективном смысле. Но объективно получалось иначе. В партии, прибывшей из Аушвица, Карбышев был единственным, громко говорившим о победах и неизбежности скорого конца войны. В нем уже не было прежней телесной бодрости, но постоянная нервная приподнятость все еще придавала огонь его мыслям и пыл речам. Главной заботой Карбышева было сохранение душевного равновесия. Он берег свою острую наблюдательность, так как хотел ясно видеть и передавать другим то, что многим, потерявшим голову, представлялось всего лишь фантасмагорией, расплывшейся в кровавом тумане. Отсюда именно черпал Карбышев удивительную твердость. «Главное, – думал он, – по-прежнему ничего не бояться. Страх, как щука в пруду, так и глотает все прочие чувства…»
В лагере говорили о скорой отправке слабых и стариков. Куда? Эсэсовцы, набиравшие партию, шутили:
– На кремацию…
Никто бы не взялся сказать, где подобные шутки становятся простым убийством. Как маятник, колеблющийся между отвращением к жизни и страхом смерти, инвалиды переходили от надежды к отчаянию. Карбышев смотрел на ноги этих людей, обвернутые соломенными жгутами и готовые послушно идти куда угодно. Смотрел на их лица с выражением бесконечной покорности, – терпение, терпение, только терпение и ничего больше. Слушал их жалкий шепот:
– Они нас прикончат.
– Если бы они могли нас прикончить, – возражал Карбышев, – они бы давно это сделали.
– Кто же им помешает?
– Мы!
– Мы?!
– Да как же вы не видите, товарищи, что Красная Армия рвется вперед, что шансы наши на жизнь растут, что потеряно далеко не все, так как фашисты никак не успеют всех нас уничтожить…
Карбышев не ошибался. Все так и было, как он говорил. Но было не только это. Чем ближе виделся конец и чем яснее вырисовывались его последствия, тем беспощадней становился фашизм. Была ли его жестокость инстинктивным проявлением страха или сознательным стремлением замести следы, – кто разберет? Но никогда до сих пор раппортфюреры и коммандофюреры не свирепствовали, как теперь, перед концом. В их свирепости было нечто, похожее на прыжки зверя, ухваченного охотничьими кляпцами за хвост, или на последние выходки приговоренного к веревке бандита. Одно старое преступление заслонялось двумя, тремя новыми; гора кровавой грязи росла, с неимоверной быстротой отяжеляя землю. Энергия убийства наполняла воздух, и люди задыхались в ядовитых испарениях трупной гнили. Карбышев тоже вдыхал эту отраву; он не мог не знать, как страшно увеличивается опасность гибели по мере приближения к концу. И если говорил все-таки не о гибели, а о спасении, то потому, что видел за бедствиями нынешнего дня надежду на помощь в решительно и смело протянутой сильной руке.
* * *
Рука фрау Доктор втолкнула Карбышева в ревир накануне того дня, когда первая партия отобранных «на кремацию» покинула лагерь. Куда их отправили? Неизвестно. Вернутся ли они назад? Никогда.
Вечером, в подвале бомбоубежища на заводе Хейнкеля, в полутьме, Карбышев вел разговор с совершенно неизвестным ему немецким коммунистом.
– Это очень плохо, – говорил немец, – партия отобранных – это смертники, потому что в ней много евреев. Вас отправят разряжать неразорвавшиеся мины, вы погибнете…
– Вероятно, – сказал Карбышев.
– Но вы не должны погибнуть. Мы потеряли Лютке. А вас мы спасем…
Утром помощник главного врача, француз из военнопленных Сильвестр, осматривал больных. У француза было круглое красное лицо, голая, как коленка, голова, пушистые, желто-седые усы и мягкий, шишкой, нос. Его большие карие глаза слезились. Он то и дело заслонял их от света сухонькой желтой ручкой, и, когда отнимал ручку от глаз, в их мокром блеске явственно чуялось доброе-доброе тепло. Перед французом стоял маленький седой старик, с отекшим лицом и распухшими, как подушка, ногами, всунутыми в грубо выдолбленные деревянные колодки. Сильвестр быстро записывал на бланке Zettel' я: «Резко выраженное общее истощение, голодные отеки тела, авитаминоз, склероз сердца, эмфизема легких, хронический бронхит, чесотка и флегмоны на обеих голенях».
– Ну-н? – спросил, входя в приемную, унтерштурмфюрер СС со значками в петлицах и на левом рукаве.
– Вода в ногах! – громко сказал Сильвестр, подвигая поближе к унтерштурмфюре-ру Zettel.
– О! – сказал эсэсовец и вышел.
Карбышева уложили в постель.
* * *
О преступлении и о казни Эрнста Лютке лагерь узнал из специального объявления, зачитанного офицерами на Appelplatz перед вечерней перекличкой. В объявлении говорилось, что Лютке был великим преступником: он открыто осуждал фюрера, проклинал его власть, предсказывал гибель Третьей империи и желал поражений германской армии. Он был коммунистом, изменником и врагом своего народа. Письмо, которое он писал перед арестом и намеревался отправить в Берлин, неукоснительно свидетельствует о преступлениях этого гнусного человека. Казненный Лютке еще несколько дней не сходил со сцены аппельплаца. Его длинное, худое, узкое и прямое, как палка, тело с белой головой и багрово-синими щеками медленно повертывалось на веревке под свежеотесанной перекладиной виселицы – день и ночь, день и ночь… Многим приходило на мысль: а с кем же собирался покойник послать в Берлин свое предсмертное письмо? Оно могло идти почтой с железнодорожной станции Ораниенбург. А как бы оно дошло до Ораниенбурга? Кто бы его туда доставил? Вопрос казался неразрешимым до тех пор, пока из лагерной канцелярии не распространился слух о бегстве из лагеря заподозренного в сношениях с Лютке конвойного солдата Иоганнеса Шмидта.
* * *
– Доктор, – говорил Карбышев Сильвестру, возившемуся со шприцем и иглой, – колите меня чем угодно, куда угодно, сколько угодно… Я не хочу умирать!
Он говорил это через месяц после своего поступления в ревир. Весь этот месяц прошел для Карбышева в том, что он спал по шестнадцать, по восемнадцать часов в сутки, без снов и видений, без мыслей и воспоминаний о действительности, как спят младенцы, только что перенесшие тяжкую болезнь.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67