Убирайся прочь с глаз моих! Есть особый сорт умной дури, которую я не выношу, и она воплощена в тебе. Убирайся!
Настоящий то был гнев или притворный, я не знаю. Но я не обратил на него внимания. Возможно, я не слишком умен и не слишком глуп, но зато слишком упрям. Видя, что я не собираюсь вставать со своей табуретки, он успокоился так же внезапно, как и вскипел.
– Тикат, никогда не спрашивай меня, что тебе делать. Скажи мне, что ты собираешься сделать – тогда, по крайней мере, мы сможем разумно поспорить. Говори.
Я медленно произнес:
– Если мне придется начинать, как незнакомцу, – начинать сначала, так, словно между нами с Лукассой ничего не было, не было общего детства, не было любви, вспыхнувшей едва ли не с того дня, как мы научились ползать, – что ж, да будет так. Да будет так. Завтра я пойду к ней и стану говорить мягко и учтиво, так, как говорил бы с любой незнакомкой, ничего не предполагая заранее, ни на что не надеясь. Для начала мне следует убедить ее хотя бы в том, что я – друг, а не безумец. Вот что я сделаю завтра, а там – кто знает? Да будет так.
Говоря, я смотрел не на него, а на свои руки, сложенные на коленях. Под конец я с трудом удержался от того, чтобы спросить: «Это правильно? Хороший ли это путь для того, чтобы начать нашу жизнь заново? Будешь ли ты помогать мне теперь?» Но я не спросил. К тому же это было бы бесполезно – к тому времени он совсем заснул. Я просидел рядом с ним почти до рассвета, а потом выскользнул из трактира и пробрался в конюшню, чтобы Россет мог разбудить меня, когда придет время приниматься за работу. За все это время тафья ни разу не шевельнулся и продолжал вежливо похрапывать, даже когда я вытер у него с губ усы от вчерашнего супа. Я сказал вслух:
– Я становлюсь Лукассой, оттого так с тобой и вожусь.
Но он не проснулся.
Повыше рощицы есть поросший кустарником холмик, где Карш выстроил святилище. Трактирщикам положено строить святилища при своих заведениях для таких благочестивых путников, как тот мазарит. Когда я пробирался в конюшню, мне показалось, что я вижу Красную Куртку. Тот сидел на корточках у тернового куста на полдороге к вершине холма. Он улыбался. Губы его были сомкнуты, и глаза почти закрыты, а в руках он мечтательно вертел медальон Лукассы. Я остановился, чтобы приглядеться получше, но, если он и был там, я потерял его из виду в сиянии утра, встающего у него за спиной, бледно-голубом и бледно-бледно-серебристом.
ЛАЛ
– Вниз по течению.
– Откуда ты знаешь?
Я еще раз наклонилась к речной воде, которую держала в горсти. Я делала все это немножко напоказ – а может, даже и не немножко: медленно отхлебнула воды, медленно покатала ее на языке, медленно улыбнулась. И наконец сказала:
– Человеческая жизнь оставляет свой след. В воздухе, в воде, на земле. Один дом – не деревня, всего лишь один-единственный дом, где живут несколько людей и пара-тройка животных, которые ходят по берегу, едят, ловят рыбу, пользуются рекой, – и вкус воды меняется. Меняется, и все.
Я еще раз попробовала воду и кивнула.
– Вверх по течению никто не живет. Попробуй – и сам увидишь.
Ньятенери задумчиво сказал:
– Это самое дурацкое утверждение, какое я слышал в своей жизни. Хорошо, что я все еще достаточно молод, чтобы его оценить.
Он присел на корточки рядом со мной, зачерпнул несколько капель, нетерпеливо лизнул их и тут же встал, внезапно рассердившись и в то же время смешавшись. Он позволил развеяться своему женскому обличью, только когда мы поднялись уже достаточно высоко в горы. Он оказался худощавым и седым, с тяжелой костью, но при этом более изящным, чем мог бы быть при его росте. Волосы такие же растрепанные, как всегда (он время от времени подстригал их на этот свой монастырский манер, напоминающий выжженную землю, хотя зачем – он не объяснял). И глаза у него остались такие же изменчивые, точно небо в сумерках. И все такой же мягко очерченный рот на жестком, усталом лице.
– Глупо, – сказал он. – Я знаю все истории, что рассказывают про тебя, и вполне готов поверить, что Лал-Одиночка может дать ящерице две недели форы и потом найти ее по следу – даже в пустыне, даже с завязанными глазами. Но чтобы ты была способна учуять одного-единственного рыбака, который помочился со своей лодчонки – извини, ни за что не поверю. Я провел молодость в монастыре, а потому не настолько доверчив. Такого не бывает.
Ну что ж, поделом мне. Нечего было устраивать такое представление.
– Порогов выше по течению тоже нет – привкуса белой воды не чувствуется.
Ньятенери только фыркнул. Я вытерла руки о штаны, выпрямилась и указала на небо.
– Очень хорошо. Погляди-ка на наших друзей вон там. Скажи, как их зовут, будь так любезен.
Ньятенери мельком взглянул на кружащих в небе выше по течению черно-белых птиц и ответил:
– Врайи. В наших краях их зовут жрицеловами. А что?
– А то, – ответила я, – что даже в ваших краях наверняка известно, что эти птицы не гнездятся там, где живут люди. Если в пятидесяти милях в округе есть хоть одно поселение, врайи тут не поселятся, пока не пройдет пятидесяти лет с тех пор, как поселение обратится в прах. Скажи мне, что я и тут не права!
Ну, этого он, конечно, сказать не мог: на сотне языков, у сотни народов есть шутки и поговорки о неприязни врайев к роду человеческому. На этом основан один из самых неприятных культов моего народа. Ньятенери вздохнул, почесал в затылке, посмотрел на птиц, отошел от меня, вернулся обратно, снова почесал в затылке, и наконец сказал:
– Ну да. Ни одного дома.
Это было не то, чтобы согласие, но уже и не вопрос.
– По вкусу действительно чувствуется, – сказала я. – Это даже не требует такого долгого опыта, как ты думаешь.
Ньятенери снова отошел, угрюмо изучая каменистый, пологий полумесяц берега, на котором мы стояли, и темный лес на другом берегу. Я немного повысила голос:
– Главный вопрос не в том, к какой стороне находится дом Аршадина, а в том, далеко ли он и как до него добраться. Мои легендарные следопытские способности исчерпаны, так что я бы не отказалась от мудрого совета.
Когда Ньятенери наконец обернулся ко мне и заговорил, кровь у меня на миг застыла в жилах, потому что заговорил он на дирвике. Этот язык уже пять столетий как мертв и забыт – хотя пяти столетий для него маловато. Я встречала трех людей, которые знали дирвик, включая того, кто меня ему научил, и все трое кончили очень плохо. Зачем его выучил Ньятенери и как он догадался, что я его тоже понимаю, я до сих пор не знаю и знать не хочу. Он сказал:
– Мой первый совет – впредь разговаривать на этом жутком наречии. Переживешь?
От этой внезапной доброты у меня защипало глаза. Я рассердилась.
– Переживу, – ответила я. От дирвика болит горло, и язык покрывается густой горечью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93
Настоящий то был гнев или притворный, я не знаю. Но я не обратил на него внимания. Возможно, я не слишком умен и не слишком глуп, но зато слишком упрям. Видя, что я не собираюсь вставать со своей табуретки, он успокоился так же внезапно, как и вскипел.
– Тикат, никогда не спрашивай меня, что тебе делать. Скажи мне, что ты собираешься сделать – тогда, по крайней мере, мы сможем разумно поспорить. Говори.
Я медленно произнес:
– Если мне придется начинать, как незнакомцу, – начинать сначала, так, словно между нами с Лукассой ничего не было, не было общего детства, не было любви, вспыхнувшей едва ли не с того дня, как мы научились ползать, – что ж, да будет так. Да будет так. Завтра я пойду к ней и стану говорить мягко и учтиво, так, как говорил бы с любой незнакомкой, ничего не предполагая заранее, ни на что не надеясь. Для начала мне следует убедить ее хотя бы в том, что я – друг, а не безумец. Вот что я сделаю завтра, а там – кто знает? Да будет так.
Говоря, я смотрел не на него, а на свои руки, сложенные на коленях. Под конец я с трудом удержался от того, чтобы спросить: «Это правильно? Хороший ли это путь для того, чтобы начать нашу жизнь заново? Будешь ли ты помогать мне теперь?» Но я не спросил. К тому же это было бы бесполезно – к тому времени он совсем заснул. Я просидел рядом с ним почти до рассвета, а потом выскользнул из трактира и пробрался в конюшню, чтобы Россет мог разбудить меня, когда придет время приниматься за работу. За все это время тафья ни разу не шевельнулся и продолжал вежливо похрапывать, даже когда я вытер у него с губ усы от вчерашнего супа. Я сказал вслух:
– Я становлюсь Лукассой, оттого так с тобой и вожусь.
Но он не проснулся.
Повыше рощицы есть поросший кустарником холмик, где Карш выстроил святилище. Трактирщикам положено строить святилища при своих заведениях для таких благочестивых путников, как тот мазарит. Когда я пробирался в конюшню, мне показалось, что я вижу Красную Куртку. Тот сидел на корточках у тернового куста на полдороге к вершине холма. Он улыбался. Губы его были сомкнуты, и глаза почти закрыты, а в руках он мечтательно вертел медальон Лукассы. Я остановился, чтобы приглядеться получше, но, если он и был там, я потерял его из виду в сиянии утра, встающего у него за спиной, бледно-голубом и бледно-бледно-серебристом.
ЛАЛ
– Вниз по течению.
– Откуда ты знаешь?
Я еще раз наклонилась к речной воде, которую держала в горсти. Я делала все это немножко напоказ – а может, даже и не немножко: медленно отхлебнула воды, медленно покатала ее на языке, медленно улыбнулась. И наконец сказала:
– Человеческая жизнь оставляет свой след. В воздухе, в воде, на земле. Один дом – не деревня, всего лишь один-единственный дом, где живут несколько людей и пара-тройка животных, которые ходят по берегу, едят, ловят рыбу, пользуются рекой, – и вкус воды меняется. Меняется, и все.
Я еще раз попробовала воду и кивнула.
– Вверх по течению никто не живет. Попробуй – и сам увидишь.
Ньятенери задумчиво сказал:
– Это самое дурацкое утверждение, какое я слышал в своей жизни. Хорошо, что я все еще достаточно молод, чтобы его оценить.
Он присел на корточки рядом со мной, зачерпнул несколько капель, нетерпеливо лизнул их и тут же встал, внезапно рассердившись и в то же время смешавшись. Он позволил развеяться своему женскому обличью, только когда мы поднялись уже достаточно высоко в горы. Он оказался худощавым и седым, с тяжелой костью, но при этом более изящным, чем мог бы быть при его росте. Волосы такие же растрепанные, как всегда (он время от времени подстригал их на этот свой монастырский манер, напоминающий выжженную землю, хотя зачем – он не объяснял). И глаза у него остались такие же изменчивые, точно небо в сумерках. И все такой же мягко очерченный рот на жестком, усталом лице.
– Глупо, – сказал он. – Я знаю все истории, что рассказывают про тебя, и вполне готов поверить, что Лал-Одиночка может дать ящерице две недели форы и потом найти ее по следу – даже в пустыне, даже с завязанными глазами. Но чтобы ты была способна учуять одного-единственного рыбака, который помочился со своей лодчонки – извини, ни за что не поверю. Я провел молодость в монастыре, а потому не настолько доверчив. Такого не бывает.
Ну что ж, поделом мне. Нечего было устраивать такое представление.
– Порогов выше по течению тоже нет – привкуса белой воды не чувствуется.
Ньятенери только фыркнул. Я вытерла руки о штаны, выпрямилась и указала на небо.
– Очень хорошо. Погляди-ка на наших друзей вон там. Скажи, как их зовут, будь так любезен.
Ньятенери мельком взглянул на кружащих в небе выше по течению черно-белых птиц и ответил:
– Врайи. В наших краях их зовут жрицеловами. А что?
– А то, – ответила я, – что даже в ваших краях наверняка известно, что эти птицы не гнездятся там, где живут люди. Если в пятидесяти милях в округе есть хоть одно поселение, врайи тут не поселятся, пока не пройдет пятидесяти лет с тех пор, как поселение обратится в прах. Скажи мне, что я и тут не права!
Ну, этого он, конечно, сказать не мог: на сотне языков, у сотни народов есть шутки и поговорки о неприязни врайев к роду человеческому. На этом основан один из самых неприятных культов моего народа. Ньятенери вздохнул, почесал в затылке, посмотрел на птиц, отошел от меня, вернулся обратно, снова почесал в затылке, и наконец сказал:
– Ну да. Ни одного дома.
Это было не то, чтобы согласие, но уже и не вопрос.
– По вкусу действительно чувствуется, – сказала я. – Это даже не требует такого долгого опыта, как ты думаешь.
Ньятенери снова отошел, угрюмо изучая каменистый, пологий полумесяц берега, на котором мы стояли, и темный лес на другом берегу. Я немного повысила голос:
– Главный вопрос не в том, к какой стороне находится дом Аршадина, а в том, далеко ли он и как до него добраться. Мои легендарные следопытские способности исчерпаны, так что я бы не отказалась от мудрого совета.
Когда Ньятенери наконец обернулся ко мне и заговорил, кровь у меня на миг застыла в жилах, потому что заговорил он на дирвике. Этот язык уже пять столетий как мертв и забыт – хотя пяти столетий для него маловато. Я встречала трех людей, которые знали дирвик, включая того, кто меня ему научил, и все трое кончили очень плохо. Зачем его выучил Ньятенери и как он догадался, что я его тоже понимаю, я до сих пор не знаю и знать не хочу. Он сказал:
– Мой первый совет – впредь разговаривать на этом жутком наречии. Переживешь?
От этой внезапной доброты у меня защипало глаза. Я рассердилась.
– Переживу, – ответила я. От дирвика болит горло, и язык покрывается густой горечью.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93