Голос был незнакомый. Но это кричала она сама…
Вокруг, как ни странно, не изменилось ничего.
Люди каждый день спешили на работу, а с работы — к себе домой. Здания стояли на своих местах. По-прежнему светило неяркое ленинградское солнце. Иногда шел дождь. Было чуточку легче, когда дождь.
Да, все было, как прежде. Только, увидев лицо Виктории, люди, весело настроенные, с поспешностью гасили улыбку, как гасят папиросу в присутствии больного.
Лицо высокой худой женщины, которая шла, смотря только вперед, было неподвижно и очень бело, будто закоченело на ледяном ветру. Скорбь надменна! Она как бы обособляет человека, приподнимает над другими людьми.
И вместе с тем гордая Виктория стала тонкослезкой.
Однажды, возвращаясь со службы домой, она присела на скамейку в сквере напротив Русского музея. Вечер был тихий, но из-за крыш поднималась туча.
Дети, большеглазые, худенькие, с гомоном и писком носились вокруг.
Громыхнул гром, первый, майский. Мальчик лет пяти, бросив мяч, кинулся к своей матери, сидевшей на скамейке, уткнулся в ее колени.
— Налет, мама? Налет?
— Что ты, лапушка! Это гром.
Малыш пугливо, из-под материнской руки, посмотрел на небо:
— А чей это гром, мама? Наш или немецкий?
Сидевшие на скамейках с удивлением подняли глаза на женщину в морском кителе с погонами капитана. Она вскочила и, нагнув голову, быстро пошла, почти побежала в сторону Садовой.
Так жаль — до слез — стало этого малыша, который не знал еще, что такое гром, но уже знал, что такое налет!
И было жаль себя. Мучительно ныло, разламывалось на куски сердце: сына бы ей, сына! Чтобы хмурился, как Шубин, и улыбался, как он, и, протягивая ей осколок, говорил: «Если будешь бояться за меня, посмотри — и пройдет!»
Вот уж прозвучали и салюты девятого мая. Виктория ходила по празднично украшенным улицам и радовалась вместе со всеми. Но привкус горечи оставался на губах. Теперь он, этот привкус, всегда был с нею, чего бы ни коснулись губы.
И она безошибочно угадывала своих товарок, по признакам, почти неуловимым. Одна низко опустила голову, уступая дорогу мужчине и женщине, которые об руку шагали по тротуару, натыкаясь на прохожих, ослепленные своим счастьем. Другая поднесла платок к глазам. Почему? А! Увидала малыша, который подскакивает на руках у отца, загорелого, улыбающегося!
То был как бы тайный орден вдов — наподобие масонского. Стоило женщинам обменяться взглядом в празднично-шумной толпе, чтобы без слов понять друг друга…
Снотворным Виктория оглушала себя на ночь, но тем страшнее были пробуждения. Воющая тоска охватывала по утрам. Все делалось пугающе ясным, отчетливым, как при свете медленно опускающихся немецких «люстр».
Хотелось спрятаться с головой под одеяло, чтоб продлить немного миг забвения.
Потом снотворные перестали помогать. Виктория начала просыпаться по ночам. Это было ужасно. Во сне видела Шубина, разговаривала с ним, и вот пробуждалась одна — в тихой темной комнате!
Подушка, казалось, еще хранит вмятину от его головы. Губы пересохли и щемят, жаждая его губ. Плечи и руки тоскуют и томятся по его твердым ласковым пальцам.
Но его нет. По левую сторону кровати — стена, по правую — пустота. Безнадежно тикают часы-браслет у изголовья…
Да, время в ее внутреннем мирке остановилось. Оно остановилось на семнадцати двадцати — столько показывали круглые вокзальные часы, когда Виктория провожала Шубина.
А в большом, окружавшем Викторию мире время продолжало торопливо бежать вперед и вперед. Миновал 1945 год, за ним и 46-й. Осенью 47-го года вернулся из эвакуации Грибов и прочел вводную лекцию по кораблевождению, после чего у него побывал курсант Ластиков.
Начались поиски разгадки «Летучего Голландца». Но они, как и все остальное в мире, шли мимо Виктории.
На имя Шубина между тем продолжали приходить письма.
Виктория, не читая, с раздражением швыряла их в вазу на этажерке. Писали однокашники Шубина, которые, служа на Северном, Черноморском, Тихоокеанском флотах, еще не знали о его гибели. Но как не стыдно им не знать об этом? За что они так мучают ее, Викторию?
А весной 1948 года пришло письмо от Нэйла — почему-то из Западной Германии. Нераспечатанное, оно также отправилось в вазу и легло поверх груды других, пылившихся на этажерке писем…
Виктория нахмурилась, когда Шура Ластиков робко передал о желании Грибова навестить ее.
Этот-то ведь знает, что Шубина нет! Утешать хочет? Не нужны ей утешения!
Но потом она одумалась. Шубин всегда с любовью и уважением отзывался о своем профессоре. Отказать ему во встрече было бы неудобно.
Скрепя сердце Виктория согласилась.
Профессор был суховат и замкнут с виду и очень прямо держался. При нем нельзя было плакать — Шура предупредил, что он не выносит слез.
Однако и поведение его было таково, что не давало повода к слезам. Он не расспрашивал о Борисе, не заглядывал участливо в глаза. Поздоровавшись, коротко попросил извинить за беспокойство. Курсант Ластиков сказал, что у Виктории Павловны есть письма от друзей Шубина, возможно связанные с «Летучим Голландцем», а поскольку он, Грибов, занимается «Летучим Голландцем»…
Просматривая письмо Нэйла, он удивленно поднял брови, потом с неудовольствием покачал головой.
Лишь под конец визита профессор уделил внимание хозяйке.
— Вам переслали из Пиллау вещи Шубина?
— Некоторые.
— Не было ли среди них блокнотов, планов, карт?
— Нет. Вот его вещи. — Виктория указала на стену, где висела пустая порыжелая кобура на длинном ремне, а рядом тикали часы-браслет. — Часы идут. Завожу каждый день. Говорят, портятся, если не заводить.
Голос ее дрогнул.
Грибов посмотрел на Викторию и добавил мягче:
— Может показаться странным, что я не выражаю соболезнований. Это принцип. По-моему, соболезнования расслабляют.
— Да?
— Уверяю вас, — сказал Грибов еще мягче. — В горе понимаю толк.
Виктория наклонила голову — от Ластикова знала, что Грибов во время блокады потерял семью.
— Буду говорить лишь о деле. Это, — профессор поднял письмо, — полагалось передать мне без промедления. И уж во всяком случае вскрыть.
Слова его прозвучали как выговор.
— На вашем месте, — сказал он, — я бы обязательно поинтересовался тем, что пишет Нэйл. Ведь указан обратный адрес: Западная Германия, город такой-то, улица такая-то. И вы знаете, что Нэйл разделял ненависть Шубина к «Летучему Голландцу». Да, полагалось сразу вскрыть, прочесть и передать мне. Было бы лучше, чем предаваться никчемным самоистязаниям.
— Никчемным?! — Виктория выпрямилась. Шура Ластиков, присутствовавший при разговоре, привстал и с беспокойством оглянулся на шкафчик, где находились лекарства.
Но Грибов продолжал так же спокойно:
— Этот Нэйл входит, по его словам, в одну из комиссий, которые ищут в Западной Германии секретные немецкие архивы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131
Вокруг, как ни странно, не изменилось ничего.
Люди каждый день спешили на работу, а с работы — к себе домой. Здания стояли на своих местах. По-прежнему светило неяркое ленинградское солнце. Иногда шел дождь. Было чуточку легче, когда дождь.
Да, все было, как прежде. Только, увидев лицо Виктории, люди, весело настроенные, с поспешностью гасили улыбку, как гасят папиросу в присутствии больного.
Лицо высокой худой женщины, которая шла, смотря только вперед, было неподвижно и очень бело, будто закоченело на ледяном ветру. Скорбь надменна! Она как бы обособляет человека, приподнимает над другими людьми.
И вместе с тем гордая Виктория стала тонкослезкой.
Однажды, возвращаясь со службы домой, она присела на скамейку в сквере напротив Русского музея. Вечер был тихий, но из-за крыш поднималась туча.
Дети, большеглазые, худенькие, с гомоном и писком носились вокруг.
Громыхнул гром, первый, майский. Мальчик лет пяти, бросив мяч, кинулся к своей матери, сидевшей на скамейке, уткнулся в ее колени.
— Налет, мама? Налет?
— Что ты, лапушка! Это гром.
Малыш пугливо, из-под материнской руки, посмотрел на небо:
— А чей это гром, мама? Наш или немецкий?
Сидевшие на скамейках с удивлением подняли глаза на женщину в морском кителе с погонами капитана. Она вскочила и, нагнув голову, быстро пошла, почти побежала в сторону Садовой.
Так жаль — до слез — стало этого малыша, который не знал еще, что такое гром, но уже знал, что такое налет!
И было жаль себя. Мучительно ныло, разламывалось на куски сердце: сына бы ей, сына! Чтобы хмурился, как Шубин, и улыбался, как он, и, протягивая ей осколок, говорил: «Если будешь бояться за меня, посмотри — и пройдет!»
Вот уж прозвучали и салюты девятого мая. Виктория ходила по празднично украшенным улицам и радовалась вместе со всеми. Но привкус горечи оставался на губах. Теперь он, этот привкус, всегда был с нею, чего бы ни коснулись губы.
И она безошибочно угадывала своих товарок, по признакам, почти неуловимым. Одна низко опустила голову, уступая дорогу мужчине и женщине, которые об руку шагали по тротуару, натыкаясь на прохожих, ослепленные своим счастьем. Другая поднесла платок к глазам. Почему? А! Увидала малыша, который подскакивает на руках у отца, загорелого, улыбающегося!
То был как бы тайный орден вдов — наподобие масонского. Стоило женщинам обменяться взглядом в празднично-шумной толпе, чтобы без слов понять друг друга…
Снотворным Виктория оглушала себя на ночь, но тем страшнее были пробуждения. Воющая тоска охватывала по утрам. Все делалось пугающе ясным, отчетливым, как при свете медленно опускающихся немецких «люстр».
Хотелось спрятаться с головой под одеяло, чтоб продлить немного миг забвения.
Потом снотворные перестали помогать. Виктория начала просыпаться по ночам. Это было ужасно. Во сне видела Шубина, разговаривала с ним, и вот пробуждалась одна — в тихой темной комнате!
Подушка, казалось, еще хранит вмятину от его головы. Губы пересохли и щемят, жаждая его губ. Плечи и руки тоскуют и томятся по его твердым ласковым пальцам.
Но его нет. По левую сторону кровати — стена, по правую — пустота. Безнадежно тикают часы-браслет у изголовья…
Да, время в ее внутреннем мирке остановилось. Оно остановилось на семнадцати двадцати — столько показывали круглые вокзальные часы, когда Виктория провожала Шубина.
А в большом, окружавшем Викторию мире время продолжало торопливо бежать вперед и вперед. Миновал 1945 год, за ним и 46-й. Осенью 47-го года вернулся из эвакуации Грибов и прочел вводную лекцию по кораблевождению, после чего у него побывал курсант Ластиков.
Начались поиски разгадки «Летучего Голландца». Но они, как и все остальное в мире, шли мимо Виктории.
На имя Шубина между тем продолжали приходить письма.
Виктория, не читая, с раздражением швыряла их в вазу на этажерке. Писали однокашники Шубина, которые, служа на Северном, Черноморском, Тихоокеанском флотах, еще не знали о его гибели. Но как не стыдно им не знать об этом? За что они так мучают ее, Викторию?
А весной 1948 года пришло письмо от Нэйла — почему-то из Западной Германии. Нераспечатанное, оно также отправилось в вазу и легло поверх груды других, пылившихся на этажерке писем…
Виктория нахмурилась, когда Шура Ластиков робко передал о желании Грибова навестить ее.
Этот-то ведь знает, что Шубина нет! Утешать хочет? Не нужны ей утешения!
Но потом она одумалась. Шубин всегда с любовью и уважением отзывался о своем профессоре. Отказать ему во встрече было бы неудобно.
Скрепя сердце Виктория согласилась.
Профессор был суховат и замкнут с виду и очень прямо держался. При нем нельзя было плакать — Шура предупредил, что он не выносит слез.
Однако и поведение его было таково, что не давало повода к слезам. Он не расспрашивал о Борисе, не заглядывал участливо в глаза. Поздоровавшись, коротко попросил извинить за беспокойство. Курсант Ластиков сказал, что у Виктории Павловны есть письма от друзей Шубина, возможно связанные с «Летучим Голландцем», а поскольку он, Грибов, занимается «Летучим Голландцем»…
Просматривая письмо Нэйла, он удивленно поднял брови, потом с неудовольствием покачал головой.
Лишь под конец визита профессор уделил внимание хозяйке.
— Вам переслали из Пиллау вещи Шубина?
— Некоторые.
— Не было ли среди них блокнотов, планов, карт?
— Нет. Вот его вещи. — Виктория указала на стену, где висела пустая порыжелая кобура на длинном ремне, а рядом тикали часы-браслет. — Часы идут. Завожу каждый день. Говорят, портятся, если не заводить.
Голос ее дрогнул.
Грибов посмотрел на Викторию и добавил мягче:
— Может показаться странным, что я не выражаю соболезнований. Это принцип. По-моему, соболезнования расслабляют.
— Да?
— Уверяю вас, — сказал Грибов еще мягче. — В горе понимаю толк.
Виктория наклонила голову — от Ластикова знала, что Грибов во время блокады потерял семью.
— Буду говорить лишь о деле. Это, — профессор поднял письмо, — полагалось передать мне без промедления. И уж во всяком случае вскрыть.
Слова его прозвучали как выговор.
— На вашем месте, — сказал он, — я бы обязательно поинтересовался тем, что пишет Нэйл. Ведь указан обратный адрес: Западная Германия, город такой-то, улица такая-то. И вы знаете, что Нэйл разделял ненависть Шубина к «Летучему Голландцу». Да, полагалось сразу вскрыть, прочесть и передать мне. Было бы лучше, чем предаваться никчемным самоистязаниям.
— Никчемным?! — Виктория выпрямилась. Шура Ластиков, присутствовавший при разговоре, привстал и с беспокойством оглянулся на шкафчик, где находились лекарства.
Но Грибов продолжал так же спокойно:
— Этот Нэйл входит, по его словам, в одну из комиссий, которые ищут в Западной Германии секретные немецкие архивы.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131