дочь и мать расставались навсегда и оформляли этот чудовищный акт казенными неживыми словами сухого документа.
Лайма подписала каждую бумажку, сложила их стопкой и протянула мне, устремив на меня тусклый отсутствующий взгляд:
Что еще от меня требуется?
Рута кусала губы, отвернувшись к окну. Я смотрел Лайме в лицо. Все еще красивое. Хоть и обрюзгшее, в сетке морщин, с нездоровой желтизной на дряблой коже.
— Не пей, пожалуйста, — попросил я. — Воздержись. Хотя бы до нашего отъезда.
— Ну, ты слишком много хочешь от меня, — криво усмехнулась Лайма. — Как же не выпить… при расставании. Мы же люди, а не… звери.
Я не видел ее трезвой ни одного дня. До самого отъезда. Порой она напивалась до того, что еле приползала домой, не узнавала ни меня, ни Руты, ни Винцаса, заваливалась спать прямо на полу в гостиной, и мы втроем тащили на руках ее тяжелое безвольное тело по лестнице на второй этаж, в спальню, укладывали в кровать, и я с Винцасом молча выходили, затворив за собой дверь, а Рута оставалась с матерью и уже одна раздевала ее и укрывала одеялом.
Лишь иногда наступало просветление. Обычно по утрам. До выхода из дому. Она бродила, мрачная, непричесанная, в мятом халате, по комнатам, где все вещи были сдвинуты с привычных мест и раскрытые чемоданы и картонные коробки валялись на креслах, на полу, на столах. Лайма бродила среди этого предотъездного хаоса, нещадно дымя сигаретой, натыкаясь на ме— бель и тихо матерясь по-русски. В гостиной нанятые мной плотники сколачивали из свежих досок ящики для громоздкого багажа. Стук молотков, повизгивание пилы, острый спиртной запах свежих опилок напоминали похороны и заколачивание гроба.
Лайма долго терла ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, и действительно вспомнила и даже улыбнулась при этом. Помчалась к себе в спальню, чуть не упав на ступенях лестницы, и скоро вернулась, непривычно блестя глазами.
— Доченька, — хрипло позвала она.
Рута, укладывавшая вещи в чемодан, подняла голову и с удивлением посмотрела на мать. В глазах у Лаймы, внезапно оживших, стояли слезы. Рута встревоженно подошла к ней.
— Нагни голову, — попросила Лайма.
— Зачем? — удивилась Рута.
— Я хочу тебе сделать подарок.
— Какой подарок? — продолжала недоумевать Рута, принимая все это за очередной пьяный бред матери.
— Закрой глаза и подставь свою шейку, — мягко и жалко улыбнулась Лайма.
— Не понимаю, — нахмурила брови Рута.
— Не задавай вопросов, — вмешался я. — Сделай так, как мать просит.
— Ну ладно, — неохотно согласилась Рута и закрыла глаза.
Лайма разжала кулак. На ее ладони лежала цепочка и что-то ярко поблескивало. Настолько нестерпимо ярко, что я почувствовал жжение в глазах. Я сразу узнал и эту цепочку, и источник яркого блеска на ладони у Лаймы.
Это был бриллиант моей матери. Тот самый, что она утаила на черный день от всех обысков и сохраняла в гетто до того самого дня, который она посчитала черным. Когда меня и мою младшую сестренку погрузили в кузов автомобиля, где кучей лежали друг на друге и шевелились, как раки в корзине, много еврейских детей нашего возраста. Нас всех отправляли на смерть. Из нас, детей, должны были взять кровь, всю кровь до капли, чтобы перелить ее в вены раненых солдат, а наши обескровленные трупики зарыть где-нибудь поблизости от госпиталя. Мать пыталась выкупить у конвоира меня и мою сестру за этот бриллиант. Он взял бриллиант. Этим конвоиром был рыжий Антанас, родственник Лаймы. Его мать Анеле потом отдала бриллиант Лайме, и Лайма его никогда не носила. Она знала историю бриллианта. И я был уверен, что она постаралась его сбыть куда-нибудь подальше. Мы с ней об этом бриллианте не заговаривали. Теперь она извлекла его из тайника и надела на шею Руте.
Когда та открыла глаза, Лайма торжественно подвела ее к зеркалу и облегченно улыбнулась, увидев, как засияли от радости глаза дочери.
— Откуда это у тебя? — ахнула Рута. — Ты никогда не носила.
— Ну и что? — глубоко затянулась дымом и встряхнула свалявшимися седыми волосами Лайма. — Берегла на черный день. Как когда-то твоя бабушка его хранила. Теперь наступил мой черный день. Я остаюсь одна… А ты будешь жить где-то далеко— далеко… И когда у тебя будет дочь и она вырастет и пошлет тебя к черту, отдашь ей этот бриллиант… Как эстафету… В мире все повторяется…
Мы уезжали из Каунаса дождливым осенним днем. Лайма с утра так напилась, что на вокзал ее взять не было никакой возможности. Она валялась в пальто на кровати с запекшимися серыми губами и глубоко запавшими глазами, закрытыми восковыми веками с черной пыльцой краски на ресницах. И только хриплое, булькающее дыхание отличало ее от трупа. Мы и попрощались с ней как с покойницей. И я и Рута. Поцеловали спящую в восковой лоб и быстро вышли, вытирая пальцами глаза.
Нас провожали несколько моих старых друзей: евреи-музыканты из ресторанных оркестров, еще не решившие сами, ехать или не ехать. Они волновались, пожалуй, больше, чем мы, в душе примеривая на себя наш отъезд, и по их взвинченным нервным лицам я понял, что они не намного дольше моего засидятся в Каунасе. Они без толку суетились, многократно обнимались и целовались со мной и плакали, не стыдясь слез.
Лишь два человека из провожавших вели себя спокойно и деловито: таскали чемоданы, погрузили их в вагон, оформили квитанции на багаж, купили мне с Рутой на дорогу поесть в вокзальном буфете. Это были два нееврея. Винцас, дедушка Руты, и совсем опустившийся Григорий Иванович Таратута в грязном, замызганном пиджаке и рваных ботинках. Он снова не имел жилья. Буфетчица Соня вытолкала его взашей и отобрала ключи от квартиры. В этот день он не взял ни капли в рот и, распоряжаясь погрузкой, по старой привычке зычно гаркал на железнодорожных служащих, распекая их за нерадивость, как он это делал во времена своего комендантства.
Два врага. Антикоммунист и палач Винцас, отсидевший в Сибири десять лет, куда его спровадил комендант Каунаса майор Таратута, и сам Таратута, уже бывший комендант и бывший коммунист. Теперь они оба, постаревшие и какие-то усохшие, стали бывшими людьми, доживавшими свой век. И провожали меня, еврея, уже лишенного советского гражданства и, следовательно, тоже бывшего их соотечественника, в загадочное, нелюбимое СССР государство Израиль, к которому ни тот, ни другой особых симпатий тоже не питали по причине своей нелюбви к евреям.
Таратута, лобызаясь со мной, всхлипнул и, чтобы подавить слезы, громко изматерился. Рута обозвала его негодяем и не позволила ему себя обнять. Винцас со мной расцеловался и прошептал на ухо:
— Прости меня, если можешь… Скоро помру…
Рута и ему не дала себя поцеловать. Только пожала руку, не глядя в глаза. Она Винцаса не простила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50
Лайма подписала каждую бумажку, сложила их стопкой и протянула мне, устремив на меня тусклый отсутствующий взгляд:
Что еще от меня требуется?
Рута кусала губы, отвернувшись к окну. Я смотрел Лайме в лицо. Все еще красивое. Хоть и обрюзгшее, в сетке морщин, с нездоровой желтизной на дряблой коже.
— Не пей, пожалуйста, — попросил я. — Воздержись. Хотя бы до нашего отъезда.
— Ну, ты слишком много хочешь от меня, — криво усмехнулась Лайма. — Как же не выпить… при расставании. Мы же люди, а не… звери.
Я не видел ее трезвой ни одного дня. До самого отъезда. Порой она напивалась до того, что еле приползала домой, не узнавала ни меня, ни Руты, ни Винцаса, заваливалась спать прямо на полу в гостиной, и мы втроем тащили на руках ее тяжелое безвольное тело по лестнице на второй этаж, в спальню, укладывали в кровать, и я с Винцасом молча выходили, затворив за собой дверь, а Рута оставалась с матерью и уже одна раздевала ее и укрывала одеялом.
Лишь иногда наступало просветление. Обычно по утрам. До выхода из дому. Она бродила, мрачная, непричесанная, в мятом халате, по комнатам, где все вещи были сдвинуты с привычных мест и раскрытые чемоданы и картонные коробки валялись на креслах, на полу, на столах. Лайма бродила среди этого предотъездного хаоса, нещадно дымя сигаретой, натыкаясь на ме— бель и тихо матерясь по-русски. В гостиной нанятые мной плотники сколачивали из свежих досок ящики для громоздкого багажа. Стук молотков, повизгивание пилы, острый спиртной запах свежих опилок напоминали похороны и заколачивание гроба.
Лайма долго терла ладонью лоб, словно силясь что-то вспомнить, и действительно вспомнила и даже улыбнулась при этом. Помчалась к себе в спальню, чуть не упав на ступенях лестницы, и скоро вернулась, непривычно блестя глазами.
— Доченька, — хрипло позвала она.
Рута, укладывавшая вещи в чемодан, подняла голову и с удивлением посмотрела на мать. В глазах у Лаймы, внезапно оживших, стояли слезы. Рута встревоженно подошла к ней.
— Нагни голову, — попросила Лайма.
— Зачем? — удивилась Рута.
— Я хочу тебе сделать подарок.
— Какой подарок? — продолжала недоумевать Рута, принимая все это за очередной пьяный бред матери.
— Закрой глаза и подставь свою шейку, — мягко и жалко улыбнулась Лайма.
— Не понимаю, — нахмурила брови Рута.
— Не задавай вопросов, — вмешался я. — Сделай так, как мать просит.
— Ну ладно, — неохотно согласилась Рута и закрыла глаза.
Лайма разжала кулак. На ее ладони лежала цепочка и что-то ярко поблескивало. Настолько нестерпимо ярко, что я почувствовал жжение в глазах. Я сразу узнал и эту цепочку, и источник яркого блеска на ладони у Лаймы.
Это был бриллиант моей матери. Тот самый, что она утаила на черный день от всех обысков и сохраняла в гетто до того самого дня, который она посчитала черным. Когда меня и мою младшую сестренку погрузили в кузов автомобиля, где кучей лежали друг на друге и шевелились, как раки в корзине, много еврейских детей нашего возраста. Нас всех отправляли на смерть. Из нас, детей, должны были взять кровь, всю кровь до капли, чтобы перелить ее в вены раненых солдат, а наши обескровленные трупики зарыть где-нибудь поблизости от госпиталя. Мать пыталась выкупить у конвоира меня и мою сестру за этот бриллиант. Он взял бриллиант. Этим конвоиром был рыжий Антанас, родственник Лаймы. Его мать Анеле потом отдала бриллиант Лайме, и Лайма его никогда не носила. Она знала историю бриллианта. И я был уверен, что она постаралась его сбыть куда-нибудь подальше. Мы с ней об этом бриллианте не заговаривали. Теперь она извлекла его из тайника и надела на шею Руте.
Когда та открыла глаза, Лайма торжественно подвела ее к зеркалу и облегченно улыбнулась, увидев, как засияли от радости глаза дочери.
— Откуда это у тебя? — ахнула Рута. — Ты никогда не носила.
— Ну и что? — глубоко затянулась дымом и встряхнула свалявшимися седыми волосами Лайма. — Берегла на черный день. Как когда-то твоя бабушка его хранила. Теперь наступил мой черный день. Я остаюсь одна… А ты будешь жить где-то далеко— далеко… И когда у тебя будет дочь и она вырастет и пошлет тебя к черту, отдашь ей этот бриллиант… Как эстафету… В мире все повторяется…
Мы уезжали из Каунаса дождливым осенним днем. Лайма с утра так напилась, что на вокзал ее взять не было никакой возможности. Она валялась в пальто на кровати с запекшимися серыми губами и глубоко запавшими глазами, закрытыми восковыми веками с черной пыльцой краски на ресницах. И только хриплое, булькающее дыхание отличало ее от трупа. Мы и попрощались с ней как с покойницей. И я и Рута. Поцеловали спящую в восковой лоб и быстро вышли, вытирая пальцами глаза.
Нас провожали несколько моих старых друзей: евреи-музыканты из ресторанных оркестров, еще не решившие сами, ехать или не ехать. Они волновались, пожалуй, больше, чем мы, в душе примеривая на себя наш отъезд, и по их взвинченным нервным лицам я понял, что они не намного дольше моего засидятся в Каунасе. Они без толку суетились, многократно обнимались и целовались со мной и плакали, не стыдясь слез.
Лишь два человека из провожавших вели себя спокойно и деловито: таскали чемоданы, погрузили их в вагон, оформили квитанции на багаж, купили мне с Рутой на дорогу поесть в вокзальном буфете. Это были два нееврея. Винцас, дедушка Руты, и совсем опустившийся Григорий Иванович Таратута в грязном, замызганном пиджаке и рваных ботинках. Он снова не имел жилья. Буфетчица Соня вытолкала его взашей и отобрала ключи от квартиры. В этот день он не взял ни капли в рот и, распоряжаясь погрузкой, по старой привычке зычно гаркал на железнодорожных служащих, распекая их за нерадивость, как он это делал во времена своего комендантства.
Два врага. Антикоммунист и палач Винцас, отсидевший в Сибири десять лет, куда его спровадил комендант Каунаса майор Таратута, и сам Таратута, уже бывший комендант и бывший коммунист. Теперь они оба, постаревшие и какие-то усохшие, стали бывшими людьми, доживавшими свой век. И провожали меня, еврея, уже лишенного советского гражданства и, следовательно, тоже бывшего их соотечественника, в загадочное, нелюбимое СССР государство Израиль, к которому ни тот, ни другой особых симпатий тоже не питали по причине своей нелюбви к евреям.
Таратута, лобызаясь со мной, всхлипнул и, чтобы подавить слезы, громко изматерился. Рута обозвала его негодяем и не позволила ему себя обнять. Винцас со мной расцеловался и прошептал на ухо:
— Прости меня, если можешь… Скоро помру…
Рута и ему не дала себя поцеловать. Только пожала руку, не глядя в глаза. Она Винцаса не простила.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50