Антек все понимал и пользовался создавшимся положением как можно более широко и к выгоде для себя. Он много говорил о Марыне, намекал на ее расположение к Фридерику, приводил наизусть отрывки из ее писем, свидетельствующих о глубоком, страстном, хотя и сдержанном, чувстве: сам понимаешь, девушкам не так-то просто признаться в этом! – Шопен не то чтобы верил-он хорошо знал Антека, – но упивался сообщениями лукавца, его безответственной болтовней, исполнял все его просьбы и одалживал ему деньги. К этому в основном все просьбы Антека и сводились. Он категорически уклонялся от каких бы то ни было занятий, так как привык к праздной жизни и не желал другой. Теперь же, когда приходилось довольствоваться скудными посылками из дома (пан Водзиньский высылал девятьсот франков в месяц, пани Тереза и Марыня – вязаные шарфы и платочки с вышитой монограммой), Антуан готов был пуститься во все тяжкие. Девятьсот франков, когда необходимы хотя бы полторы тысячи! И то – не для графского сына! Планы женитьбы на богатой невесте, на которые намекала пани Тереза, Антек категорически отвергал: он считал себя благородным юношей и собирался доказать это. Но пользоваться щедротами будущего шурина не считал зазорным и попросту жил на его счет.
Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние.
Мария никогда не писала отдельно, а всегда в письмах матери. И легкое разочарование охватывало Фридерика при чтении этих любезных, распространенных приписок.
Поздней осенью он простудился и заболел так серьезно, что Матушиньский взял отпуск у себя в больнице и целую неделю ухаживал за ним. Кровохаркание, открывшееся у Шопена, удалось довольно скоро остановить, но слабость больного, вечерняя лихорадка, бессонница и особенно возбуждение в ночные часы сильно тревожили Яна, много раз наблюдавшего зловещие признаки грудной болезни. Он и сам, по-видимому, хворал тем же и знал, что подобный недуг отпускает свою жертву иногда на целые годы, с тем чтобы внезапным наскоком уничтожить обманчивое равновесие. Поборник новейших методов в медицине, Ян с отвращением относился к варварским кровопусканиям, упорно применяемым во всех случаях даже знаменитыми врачами. Его руководитель, профессор Парижской медицинской школы, не решался окончательно отвергнуть этот метод, хоть и убеждался в его вредном действии. Матушиньский был уверен, что младшая сестра Шопена, Эмилька, именно от этого и погибла. Он категорически отказался пустить кровь Фридерику, несмотря на предупреждения другого врача.
Шопен скоро поправился. У него было здоровое сердце, и Ян именно на это рассчитывал. Он каждый день писал родным Шопена, после того как получил однажды депешу от потерявшей голову Людвики: в Польше кто-то распространил слух, что Фридерик в Париже умер. Водзиньские к тому времени переехали к себе в Служево, и Мария писала, что оно такое же, как в былые, счастливые времена.
И Служево рисовалось Шопену в ночные беспокойные часы. Он видел себя подростком, впервые переступившим порог этого замка, счастливым, беззаботным; мечтал увидеть вновь этот парк, и оранжерею, и большую террасу над рекой, где висели портреты предков и где он играл когда-то. Но вдруг вставал перед ним ряд убогих избушек, крытых соломой, и Титусь Войцеховский, который, не желая разговаривать с ним, указывал куда-то вдаль. А вдали на заборе сидела Ганка Думашева… Вот она приближается, и лицо у нее синее-синее – отчего это? Она поет песенку «Две Марыси». Две девушки: одна – ласковая, нежная, другая – надменная и злая. Но то не две Марыси, а одна и та же. Бойся двуликой обманщицы панны, она из тебя высосет кровь. Ведь она не женщина, а мавка: посмотри-ка на ее спину – сердца нет, все изъедено. И замка в Служеве давно уж нет, одни развалины и болото, как в Желязовой Воле…
«Что за вздор! – думал Шопен, приходя в себя. – Это в бреду вспоминаются старые сказки! А то, что ждет меня, – радостная явь. Быть с ней на родине, в уединении, и сочинять, писать! Надо будет перевезти туда рояль Плейеля. И зал Плейеля также… Что? Ах, как боюсь бреда! Зал Плейеля – это, конечно, вздор! Но я буду дышать чистым воздухом, не буду видеть этого грязного Парижа!
Да, и все-таки жаль Парижа! Жаль Сены… При чем тут Сена? Жаль лодки и баркароллы…
Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,
Плыви, моя барка, плыви…
Это поют рыбки, выплывающие из воды. Они присосались к белой руке, которая их кормит… Как пиявки! Вот гадость! Хорошо, что Ясь убрал их. Но все-таки жаль Парижа! Что же особенного, можно будет когда-нибудь съездить с Марыней. И с гордостью показать ее всем. И ей… Нет, ничто не возвращается!
Уедешь из Парижа – не увидишь Парижа. Уехал из Польши – никогда не увидишь Польши!»
– …Какая чепуха мне в голову лезет! Посмотри-ка, Ясь, я, кажется, здоров. Что ж ты, бедный, все не спишь?
– Ничего, – говорит Ясь, щупая пульс, – на этот раз ты выкарабкался. Больше не будешь бредить. Как тебе? Хорошо?
– Не знаю.
– Это уже шаг вперед. Раньше ты знал, что плохо!
Глава десятая
Лист долго отсутствовал. Он странствовал по Швейцарии и написал большой музыкальный дневник. Теперь Лист был совершенно уверен в прочной связи всех искусств между собой и развивал перед Шопеном мысль, что нельзя быть композитором, не зная поэзии и живописи; в равной мере поэт должен знать живопись и музыку. И так далее.
– Все это так, – отвечал Шопен, – но всякому художнику необходимо знать и многое другое.
– Кто же спорит? – горячился Лист. – Все это необходимо, но я говорю о глубоком, таинственном родстве между искусствами.
– Почему же «таинственном»? – осведомлялся Шопен.
– Потому что оно неизвестно многим. А между тем оно существует. Разве Моцарт не заставляет нас вспомнить о Рафаэле? Разве дух Буонарроти не живет в Бетховене и в Гёте? И даже в деталях! Разве ты не улавливаешь сходство между рисунком и мелодией? Между краской и тембром? Разве рифма в поэзии не напоминает тебе музыкальную секвенцию?
Он показал Шопену свой альбом «Годы странствований». Каждой пьесе был предпослан эпиграф: стихи Байрона, Шиллера, Сенанкура, а у пьесы «Часовня Телля» было предисловие: «Один за всех, все за одного».
– Что ты скажешь о стихах? – спросил Лист. Не будь этого вопроса, Шопен не заговорил бы об штрафах. Теперь же он спросил:
– Для кого они здесь? Для тебя или для других? – Для меня и для других. Это вдохновило меня.
Пусть и другие знают, что меня вдохновило.
– Зачем им это знать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151
Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние.
Мария никогда не писала отдельно, а всегда в письмах матери. И легкое разочарование охватывало Фридерика при чтении этих любезных, распространенных приписок.
Поздней осенью он простудился и заболел так серьезно, что Матушиньский взял отпуск у себя в больнице и целую неделю ухаживал за ним. Кровохаркание, открывшееся у Шопена, удалось довольно скоро остановить, но слабость больного, вечерняя лихорадка, бессонница и особенно возбуждение в ночные часы сильно тревожили Яна, много раз наблюдавшего зловещие признаки грудной болезни. Он и сам, по-видимому, хворал тем же и знал, что подобный недуг отпускает свою жертву иногда на целые годы, с тем чтобы внезапным наскоком уничтожить обманчивое равновесие. Поборник новейших методов в медицине, Ян с отвращением относился к варварским кровопусканиям, упорно применяемым во всех случаях даже знаменитыми врачами. Его руководитель, профессор Парижской медицинской школы, не решался окончательно отвергнуть этот метод, хоть и убеждался в его вредном действии. Матушиньский был уверен, что младшая сестра Шопена, Эмилька, именно от этого и погибла. Он категорически отказался пустить кровь Фридерику, несмотря на предупреждения другого врача.
Шопен скоро поправился. У него было здоровое сердце, и Ян именно на это рассчитывал. Он каждый день писал родным Шопена, после того как получил однажды депешу от потерявшей голову Людвики: в Польше кто-то распространил слух, что Фридерик в Париже умер. Водзиньские к тому времени переехали к себе в Служево, и Мария писала, что оно такое же, как в былые, счастливые времена.
И Служево рисовалось Шопену в ночные беспокойные часы. Он видел себя подростком, впервые переступившим порог этого замка, счастливым, беззаботным; мечтал увидеть вновь этот парк, и оранжерею, и большую террасу над рекой, где висели портреты предков и где он играл когда-то. Но вдруг вставал перед ним ряд убогих избушек, крытых соломой, и Титусь Войцеховский, который, не желая разговаривать с ним, указывал куда-то вдаль. А вдали на заборе сидела Ганка Думашева… Вот она приближается, и лицо у нее синее-синее – отчего это? Она поет песенку «Две Марыси». Две девушки: одна – ласковая, нежная, другая – надменная и злая. Но то не две Марыси, а одна и та же. Бойся двуликой обманщицы панны, она из тебя высосет кровь. Ведь она не женщина, а мавка: посмотри-ка на ее спину – сердца нет, все изъедено. И замка в Служеве давно уж нет, одни развалины и болото, как в Желязовой Воле…
«Что за вздор! – думал Шопен, приходя в себя. – Это в бреду вспоминаются старые сказки! А то, что ждет меня, – радостная явь. Быть с ней на родине, в уединении, и сочинять, писать! Надо будет перевезти туда рояль Плейеля. И зал Плейеля также… Что? Ах, как боюсь бреда! Зал Плейеля – это, конечно, вздор! Но я буду дышать чистым воздухом, не буду видеть этого грязного Парижа!
Да, и все-таки жаль Парижа! Жаль Сены… При чем тут Сена? Жаль лодки и баркароллы…
Навстречу звезде, что блестит в отдаленье,
Плыви, моя барка, плыви…
Это поют рыбки, выплывающие из воды. Они присосались к белой руке, которая их кормит… Как пиявки! Вот гадость! Хорошо, что Ясь убрал их. Но все-таки жаль Парижа! Что же особенного, можно будет когда-нибудь съездить с Марыней. И с гордостью показать ее всем. И ей… Нет, ничто не возвращается!
Уедешь из Парижа – не увидишь Парижа. Уехал из Польши – никогда не увидишь Польши!»
– …Какая чепуха мне в голову лезет! Посмотри-ка, Ясь, я, кажется, здоров. Что ж ты, бедный, все не спишь?
– Ничего, – говорит Ясь, щупая пульс, – на этот раз ты выкарабкался. Больше не будешь бредить. Как тебе? Хорошо?
– Не знаю.
– Это уже шаг вперед. Раньше ты знал, что плохо!
Глава десятая
Лист долго отсутствовал. Он странствовал по Швейцарии и написал большой музыкальный дневник. Теперь Лист был совершенно уверен в прочной связи всех искусств между собой и развивал перед Шопеном мысль, что нельзя быть композитором, не зная поэзии и живописи; в равной мере поэт должен знать живопись и музыку. И так далее.
– Все это так, – отвечал Шопен, – но всякому художнику необходимо знать и многое другое.
– Кто же спорит? – горячился Лист. – Все это необходимо, но я говорю о глубоком, таинственном родстве между искусствами.
– Почему же «таинственном»? – осведомлялся Шопен.
– Потому что оно неизвестно многим. А между тем оно существует. Разве Моцарт не заставляет нас вспомнить о Рафаэле? Разве дух Буонарроти не живет в Бетховене и в Гёте? И даже в деталях! Разве ты не улавливаешь сходство между рисунком и мелодией? Между краской и тембром? Разве рифма в поэзии не напоминает тебе музыкальную секвенцию?
Он показал Шопену свой альбом «Годы странствований». Каждой пьесе был предпослан эпиграф: стихи Байрона, Шиллера, Сенанкура, а у пьесы «Часовня Телля» было предисловие: «Один за всех, все за одного».
– Что ты скажешь о стихах? – спросил Лист. Не будь этого вопроса, Шопен не заговорил бы об штрафах. Теперь же он спросил:
– Для кого они здесь? Для тебя или для других? – Для меня и для других. Это вдохновило меня.
Пусть и другие знают, что меня вдохновило.
– Зачем им это знать?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151