Этот особый секретный комитет под председательством князя Меншикова (так называемый «меншиковский комитет») немедля приступил к «ревизии русской литературы» (по позднейшему выражению Салтыкова).
Салтыков продолжал трудиться над перепиской с Григорием Кузьмичом или другими подобными же, почти мифическими фигурами, из которых складывалась между тем вполне реальная пирамида самодержавной власти. Он даже продвинулся по лестнице чиновничьих рангов, стал титулярным советником. А тем временем в других служебных кабинетах, на самых верхах пирамиды, уже решалась его судьба.
Бюрократическая машина самодержавной власти двигалась обычно весьма медленно и неуклюже. Но бывали обстоятельства, когда она «срабатывала» с необыкновенной поспешностью. Так произошло и в случае с Салтыковым. Его «натуральные» повести не остались незамеченными.
За какие-нибудь две-три недели до водворения в Вятку он и предполагать не мог, что его ждет тягостная участь провинциального чиновника, в особенности тягостная своей неожиданностью, «волшебством» и отсутствием всяких надежд, – он, молодой мыслитель и художник, полный радостных упований, окруженный кипучей деятельной жизнью столичного города, постоянный посетитель петербургских театров, к тому же, хотя и всего лишь титулярный советник, все же чиновник привилегированной канцелярии Военного министерства, возглавлявшегося князем А. И. Чернышовым – ближайшим другом, советником и сотрудником императора Николая. Но тем ужаснее и беспощаднее был гнев всесильного министра и самого царя – того самого «богдыхана», который увенчивал социальную пирамиду. Одному из Мичулиных – Мичулину возомнившему и возроптавшему – было немедленно указано его истинное место, и оно оказалось сначала на петербургской гауптвахте, а потом – в далеком губернском городе.
Просьба о свидании с родными и встрече с лечившим его врачом не то что была отвергнута: просто, когда она дошла до подлежащего начальства, Салтыков уже трясся в тарантасе по проселочным дорогам где-то около Ладожского озера. Он направлялся вместе с сопровождавшими его жандармами и верным и неизменным крепостным дядькой Платоном к далекой Вятке, которую попечительное начальство избрало местом его ссылки – его подневольной службы под надзором губернатора и полиции.
Глава четвертая
«СКИТАЛЬЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ГЛУХОМ КРАЮ»
Молодой чиновник-социалист – в месяцы, предшествовавшие его удалению из столицы, – был охвачен радостным, счастливым настроением – переживанием вдохновляющих горизонтов и перспектив «общей жизни», которая «со всех сторон так и плыла и плыла... так и затопляла своим светом, теплом и гармонией». В этой счастливой общечеловеческой гармонии тонули скучные мелочи чиновничьего существования, и начальник отделения канцелярии Военного министерства казался таким добрым, и даже жандармский унтер-офицер, появившийся в один прекрасный день апреля месяца 1848 года в квартире титулярного советника Салтыкова с предписанием ехать в какую-то «северную трущобу», тоже был так приветлив и добродушен.
«Я ничего не понял, кроме того: кому и на что надобно, чтоб я ехал? А так как разрешения на этот вопрос не могло быть, то я машинально оделся, машинально вышел из квартиры и машинально же сел в тарантас. Я помню, что я не спросил даже, что это за трущоба и на слиянии каких именно рек она находится».
«Я помню, как мы приехали в Шлиссельбург, или, по местному названию, Шлюшин, и как расходившееся Ладожское озеро заглушало не только говор, но даже крик наш», как в одном месте на почтовой станции долго, пока пили чай, станционный писарь смотрел на высылаемого и наконец сказал:
– Да, нынче «несчастных» довольно провозят!
«Я помню, как мы приехали в недавно выгоревшую тогда Кострому; с каким остолбенением рассказывали нам о бывшем там пожаре; я помню, как мы перевалились наконец за Макарьев (на Унже), как пошли там какие-то дикие люди, которые на вопрос: нет ли что поесть? – отвечали: – сами один раз в неделю печку топим! Помню леса, леса, леса...
Помню, что когда мы въехали в эту непросветную лесную полосу, я как будто от сна очнулся, и в голове моей ясно мелькнула мысль: да! это так! Это иначе и быть не должно! Одной этой мысли достаточно было, чтоб я вышел из моего нравственного оцепенения и понял мое положение во всем его объеме.
Я понял, что все это не сон. Что я сижу в тарантасе, что передо мной дорога, по которой куда-то меня везут, что под дугой заливается колокольчик, что правая пристяжная скачет и вскидывает комьями грязи... Не таинственным миром чудес глянули на меня леса макарьевские и ветлужские, а какою-то неприветливою пошло отрезвляющею правдою будничной жизни...
Мне казалось, что здесь, на этом рубеже, я навсегда покинул здание мысли, любви и счастия, к которому так безрасчетливо привязалось мое молодое воображение...» («Годовщина»).
Так начиналась растянувшаяся на целых семь с половиною лет будничная, прозаическая жизнь вятского губернского чиновника Салтыкова, жизнь то беспросветно тоскливая – до отчаяния, до мыслей о смерти, – то скитальческая, беспокойная и даже «грязная» в огромном, раскинувшемся от Волги до Уральских гор и берегов Ледовитого океана, глухом лесном краю северо-востока Европейской России. Постепенно открывался ему этот край разными своими сторонами, разными непривычными, даже экзотическими мирами...
После девяти дней полуторатысячеверстного пути на улицы губернского города Вятки вкатился тарантас, влекомый тройкой взмыленных почтовых лошадей, в котором находились Михаил Салтыков и его спутники. Салтыков оказался одним из тех нескольких десятков, по народному выражению, «несчастных», что были высланы в Вятскую губернию за время царствования Николая I по его личному – «высочайшему повелению».
«Въезжая в этот город, – сказано в «Губернских очерках» о городе Крутогорске, под которым подразумевалась Вятка, – вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания. И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру».
Такое тяжелое, безрадостное чувство, столь не схожее с той счастливой – «анонимной», как скажет он позднее, – юной петербургской восторженностью, испытывал Салтыков, когда колеса тарантаса начали месить весеннюю грязь вятских улиц. До его сознания уже с полной отчетливостью дошел тот печальный факт, что Вятка для таких, как он, по мнению «вышнего» начальства – носителей вредных идей, потрясающих общественное спокойствие, – место ссылки, причем ссылки без суда, следствия и надежд на будущее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206
Салтыков продолжал трудиться над перепиской с Григорием Кузьмичом или другими подобными же, почти мифическими фигурами, из которых складывалась между тем вполне реальная пирамида самодержавной власти. Он даже продвинулся по лестнице чиновничьих рангов, стал титулярным советником. А тем временем в других служебных кабинетах, на самых верхах пирамиды, уже решалась его судьба.
Бюрократическая машина самодержавной власти двигалась обычно весьма медленно и неуклюже. Но бывали обстоятельства, когда она «срабатывала» с необыкновенной поспешностью. Так произошло и в случае с Салтыковым. Его «натуральные» повести не остались незамеченными.
За какие-нибудь две-три недели до водворения в Вятку он и предполагать не мог, что его ждет тягостная участь провинциального чиновника, в особенности тягостная своей неожиданностью, «волшебством» и отсутствием всяких надежд, – он, молодой мыслитель и художник, полный радостных упований, окруженный кипучей деятельной жизнью столичного города, постоянный посетитель петербургских театров, к тому же, хотя и всего лишь титулярный советник, все же чиновник привилегированной канцелярии Военного министерства, возглавлявшегося князем А. И. Чернышовым – ближайшим другом, советником и сотрудником императора Николая. Но тем ужаснее и беспощаднее был гнев всесильного министра и самого царя – того самого «богдыхана», который увенчивал социальную пирамиду. Одному из Мичулиных – Мичулину возомнившему и возроптавшему – было немедленно указано его истинное место, и оно оказалось сначала на петербургской гауптвахте, а потом – в далеком губернском городе.
Просьба о свидании с родными и встрече с лечившим его врачом не то что была отвергнута: просто, когда она дошла до подлежащего начальства, Салтыков уже трясся в тарантасе по проселочным дорогам где-то около Ладожского озера. Он направлялся вместе с сопровождавшими его жандармами и верным и неизменным крепостным дядькой Платоном к далекой Вятке, которую попечительное начальство избрало местом его ссылки – его подневольной службы под надзором губернатора и полиции.
Глава четвертая
«СКИТАЛЬЧЕСКАЯ ЖИЗНЬ В ГЛУХОМ КРАЮ»
Молодой чиновник-социалист – в месяцы, предшествовавшие его удалению из столицы, – был охвачен радостным, счастливым настроением – переживанием вдохновляющих горизонтов и перспектив «общей жизни», которая «со всех сторон так и плыла и плыла... так и затопляла своим светом, теплом и гармонией». В этой счастливой общечеловеческой гармонии тонули скучные мелочи чиновничьего существования, и начальник отделения канцелярии Военного министерства казался таким добрым, и даже жандармский унтер-офицер, появившийся в один прекрасный день апреля месяца 1848 года в квартире титулярного советника Салтыкова с предписанием ехать в какую-то «северную трущобу», тоже был так приветлив и добродушен.
«Я ничего не понял, кроме того: кому и на что надобно, чтоб я ехал? А так как разрешения на этот вопрос не могло быть, то я машинально оделся, машинально вышел из квартиры и машинально же сел в тарантас. Я помню, что я не спросил даже, что это за трущоба и на слиянии каких именно рек она находится».
«Я помню, как мы приехали в Шлиссельбург, или, по местному названию, Шлюшин, и как расходившееся Ладожское озеро заглушало не только говор, но даже крик наш», как в одном месте на почтовой станции долго, пока пили чай, станционный писарь смотрел на высылаемого и наконец сказал:
– Да, нынче «несчастных» довольно провозят!
«Я помню, как мы приехали в недавно выгоревшую тогда Кострому; с каким остолбенением рассказывали нам о бывшем там пожаре; я помню, как мы перевалились наконец за Макарьев (на Унже), как пошли там какие-то дикие люди, которые на вопрос: нет ли что поесть? – отвечали: – сами один раз в неделю печку топим! Помню леса, леса, леса...
Помню, что когда мы въехали в эту непросветную лесную полосу, я как будто от сна очнулся, и в голове моей ясно мелькнула мысль: да! это так! Это иначе и быть не должно! Одной этой мысли достаточно было, чтоб я вышел из моего нравственного оцепенения и понял мое положение во всем его объеме.
Я понял, что все это не сон. Что я сижу в тарантасе, что передо мной дорога, по которой куда-то меня везут, что под дугой заливается колокольчик, что правая пристяжная скачет и вскидывает комьями грязи... Не таинственным миром чудес глянули на меня леса макарьевские и ветлужские, а какою-то неприветливою пошло отрезвляющею правдою будничной жизни...
Мне казалось, что здесь, на этом рубеже, я навсегда покинул здание мысли, любви и счастия, к которому так безрасчетливо привязалось мое молодое воображение...» («Годовщина»).
Так начиналась растянувшаяся на целых семь с половиною лет будничная, прозаическая жизнь вятского губернского чиновника Салтыкова, жизнь то беспросветно тоскливая – до отчаяния, до мыслей о смерти, – то скитальческая, беспокойная и даже «грязная» в огромном, раскинувшемся от Волги до Уральских гор и берегов Ледовитого океана, глухом лесном краю северо-востока Европейской России. Постепенно открывался ему этот край разными своими сторонами, разными непривычными, даже экзотическими мирами...
После девяти дней полуторатысячеверстного пути на улицы губернского города Вятки вкатился тарантас, влекомый тройкой взмыленных почтовых лошадей, в котором находились Михаил Салтыков и его спутники. Салтыков оказался одним из тех нескольких десятков, по народному выражению, «несчастных», что были высланы в Вятскую губернию за время царствования Николая I по его личному – «высочайшему повелению».
«Въезжая в этот город, – сказано в «Губернских очерках» о городе Крутогорске, под которым подразумевалась Вятка, – вы как будто чувствуете, что карьера ваша здесь кончилась, что вы ничего уже не можете требовать от жизни, что вам остается только жить в прошлом и переваривать ваши воспоминания. И в самом деле, из этого города даже дороги дальше никуда нет, как будто здесь конец миру».
Такое тяжелое, безрадостное чувство, столь не схожее с той счастливой – «анонимной», как скажет он позднее, – юной петербургской восторженностью, испытывал Салтыков, когда колеса тарантаса начали месить весеннюю грязь вятских улиц. До его сознания уже с полной отчетливостью дошел тот печальный факт, что Вятка для таких, как он, по мнению «вышнего» начальства – носителей вредных идей, потрясающих общественное спокойствие, – место ссылки, причем ссылки без суда, следствия и надежд на будущее.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206