А где же гарантии в этом безграничном море белиберды? Что же представляет собой весь существующий порядок, как не мир призраков, на который «стоит лишь дунуть, чтоб птица с письмом «поспешай назад» немедленно доставила его по адресу?» Мрачно и веско звучат слова сатирика: «Живые притаились в могилах; мертвые самочинно встали из гробов и ходят по стогнам, стуча костями. Кладбищенское волшебство заменило здоровую, реальную жизнь». Страшная, мучительная картина! И ведь недаром появляется на сцене «сведущий человек» – отставной корнет Отлетаев, который, нимало не стесняясь, прорицает: «все, мол, надобно уничтожить: и земство, и суды, а отыскать вместо всего благонадежного отставного прапорщика и ему препоручить: пускай всем помыкает». Какое-нибудь десятилетие назад «отставной корнет» был просто «пропащим человеком» (Петька Толстолобов в «Дневнике провинциала в Петербурге», Прогорелов – в «Убежище Монрепо»). Ныне же этот «некогда крепостных дел мастер, впоследствии оголтелый землевладелец» охотно распространяет письмо с девизом «поспешай назад».
Как же живет в такой обстановке обыкновенный, средний, единичный человек – «простец»? Ведь и он все-таки – человек! И чувство самосохранения ему отнюдь не чуждо. Это-то столь понятное чувство самосохранения делает его положение трагическим, а сам он становится предметом непрестанного «калечения», калечения, которого не избежишь, если не приспособишься – к духу времени, к изматывающей и калечащей белиберде. Ведь еще в первом «Пестром» письме было сказано: «Жизнь – это жестокая неизбежность, и не всякому дано поднять против нее знамя бунта». «Сладкая привычка жить», попытки уйти от «калечения» заставляют приспосабливаться, «пестрить». В заключении письма вновь появляется приятель автора Глумов, с которым он путешествовал когда-то по Пошехонью. Эволюция либерала Глумова, прослеженная в «Современной идиллии», но там прерванная явлением «Стыда», в «Пестрых письмах» завершается – он не только «приспособился», но получил собственный «киоск» (то есть выгодную административную должность в провинции). Неужели же такова судьба всякого «простеца»? Или применись, пристройся к этому миру призраков – или?..
И все-таки «Пестрые письма» еще не были закончены. Но на Салтыкова вновь обрушилась страшная, изнуряющая болезнь. Нервы казались обнаженными, каждое волнение вызывало нестерпимую боль.
Наступало лето, необходим был отдых. Врачи посылали на лечение в какой-нибудь курортный городок Южной Германии (обычные пристанища многих тогдашних русских, обремененных всяческими недугами). А изможденный Салтыков мечтал о Москве, о своем «угле».
Тогда врачами было сочтено необходимым послать на лечение грязевыми ваннами детей Салтыкова: ведь почти всю зиму они не выходили из болезней. 23 мая отправил семейство за границу, в Бад-Эльстер. Сам же задумал обосноваться где-нибудь поблизости от доктора Николая Андреевича Белоголового, врачебным советам и указаниям которого беспредельно верил. Один, «слепой и с дрожащими руками», ехать, однако, не решался. Хорошо, что согласился сопровождать доктор Руссов, отправлявшийся 18 июня.
После окончания седьмого «письма» работа совсем не клеилась. Решил съездить на несколько дней к старому другу Алексею Михаиловичу Унковскому в его имение – сельцо Дмитрюково, на границе Тверского и Старицкого уездов.
Салтыков любил бывать у Унковского в деревне, здесь, поблизости от родной Твери и столь же родной Москвы. Ему все мечталось о каком-то собственном доме, подобном небольшому имению Унковского – с хвойным лесом, гречишным полем, прозрачной речкой или заглохшим прудом, может быть, даже старым садом, где в аллеях благоухают столетние липы. Михаил Евграфович уже давно был дружен с Алексеем Михайловичем, а теперь, вдали от собственных детей, он перенес всю свою нежность на детей Унковского, просил двенадцатилетнюю Соню Унковскую приписывать несколько строк к своим письмам к дочери Лизе. Да не о чем писать, – отнекивалась Соня. Как же не о чем? «Пиши все, что тебе придет в голову, ей там, за границей, все будет интересно; вот я сейчас видел из окна, как у тебя сорвало с головы ветром в саду соломенную шляпу, а ее подхватил щенок, ты и это напиши, ей будет интересно».
«Его привозили в закрытой карете на четверке, – вспоминала Софья Унковская. – У нас он был обыкновенно в хорошем настроении духа: пил воды, гулял с отцом по липовым аллеям сада, писал в кабинете. Вскоре по приезде обязательно посылал в село за батюшкой, любил с стариком попом потолковать о разных вещах, а также поиграть с ним и моим отцом в дураки. «У вас поп преумный», – говаривал он, угощал его вином на террасе и вообще благодушествовал. Салтыков был большой любитель животных, особенно собак, а у нас в деревне было всегда не менее пяти черных «водолазов», да еще несколько гончих собак. Обед наш происходил обыкновенно в липовой аллее, и после обеда Михаил Евграфович нес каждый раз на тарелке остатки от обеда и угощал свою любимую собаку».
Кажется, эти три дня в Дмитрюкове были последними днями, когда болезнь пощадила, отступила, дала передышку. Но они пролетели мгновенно, и уже перед отъездом из Петербурга за границу Салтыков почувствовал себя очень худо. Он почти не спал, волнуемый предстоящим путешествием по железным дорогам, да еще с пересадками, да еще сплохим знанием немецкого языка. Руку и плечо дергала и тянула непрестанная боль, похожая на пиленье тупым ножом: «Когда эти боли наступают, – а продолжаются они целые часы, – то я не знаю, куда деваться. Я не хожу, а шатаюсь от слабости, и писать почти не могу, хотя это для меня необходимо в смысле насущного хлеба». Наконец, 21 июня он приехал к семье в Бад-Эльстер, к семье, которую он страстно любил, но которая, к великому для него, несчастью, не понимала ни глубины его страданий как больного, нуждающегосяв покое человека, ни всей той боли, что рвала его сердце писателя-сатирика. «Я весь дрожу, – пишет он Н. А. Белоголовому в день приезда, каким-то дрожащим, с пропусками букв, сильно изменившимся почерком, – и одышка такая, что сплю не больше четырех часов в сутки. По дороге из Берлина сюда должен был в Рейнбахе остановиться в такой гадости, что с души воротило. Еще особенность: почти совсем не ем. Я уже не о смерти думаю, а о том, что очень тяжело. А меня только и делали, что гнали все за границу. А теперь кстати холодище. Подлые комнаты, гнусный немецкий язык, соседи, которые при малейшем шуме стучат в дверь, – словом сказать, все подлости бродячей жизни. И все это для человека, который давно умирает и может существовать лишь при безусловном спокойствии».
Приехав в Эльстер, Салтыков не собирался оставаться там долго:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206
Как же живет в такой обстановке обыкновенный, средний, единичный человек – «простец»? Ведь и он все-таки – человек! И чувство самосохранения ему отнюдь не чуждо. Это-то столь понятное чувство самосохранения делает его положение трагическим, а сам он становится предметом непрестанного «калечения», калечения, которого не избежишь, если не приспособишься – к духу времени, к изматывающей и калечащей белиберде. Ведь еще в первом «Пестром» письме было сказано: «Жизнь – это жестокая неизбежность, и не всякому дано поднять против нее знамя бунта». «Сладкая привычка жить», попытки уйти от «калечения» заставляют приспосабливаться, «пестрить». В заключении письма вновь появляется приятель автора Глумов, с которым он путешествовал когда-то по Пошехонью. Эволюция либерала Глумова, прослеженная в «Современной идиллии», но там прерванная явлением «Стыда», в «Пестрых письмах» завершается – он не только «приспособился», но получил собственный «киоск» (то есть выгодную административную должность в провинции). Неужели же такова судьба всякого «простеца»? Или применись, пристройся к этому миру призраков – или?..
И все-таки «Пестрые письма» еще не были закончены. Но на Салтыкова вновь обрушилась страшная, изнуряющая болезнь. Нервы казались обнаженными, каждое волнение вызывало нестерпимую боль.
Наступало лето, необходим был отдых. Врачи посылали на лечение в какой-нибудь курортный городок Южной Германии (обычные пристанища многих тогдашних русских, обремененных всяческими недугами). А изможденный Салтыков мечтал о Москве, о своем «угле».
Тогда врачами было сочтено необходимым послать на лечение грязевыми ваннами детей Салтыкова: ведь почти всю зиму они не выходили из болезней. 23 мая отправил семейство за границу, в Бад-Эльстер. Сам же задумал обосноваться где-нибудь поблизости от доктора Николая Андреевича Белоголового, врачебным советам и указаниям которого беспредельно верил. Один, «слепой и с дрожащими руками», ехать, однако, не решался. Хорошо, что согласился сопровождать доктор Руссов, отправлявшийся 18 июня.
После окончания седьмого «письма» работа совсем не клеилась. Решил съездить на несколько дней к старому другу Алексею Михаиловичу Унковскому в его имение – сельцо Дмитрюково, на границе Тверского и Старицкого уездов.
Салтыков любил бывать у Унковского в деревне, здесь, поблизости от родной Твери и столь же родной Москвы. Ему все мечталось о каком-то собственном доме, подобном небольшому имению Унковского – с хвойным лесом, гречишным полем, прозрачной речкой или заглохшим прудом, может быть, даже старым садом, где в аллеях благоухают столетние липы. Михаил Евграфович уже давно был дружен с Алексеем Михайловичем, а теперь, вдали от собственных детей, он перенес всю свою нежность на детей Унковского, просил двенадцатилетнюю Соню Унковскую приписывать несколько строк к своим письмам к дочери Лизе. Да не о чем писать, – отнекивалась Соня. Как же не о чем? «Пиши все, что тебе придет в голову, ей там, за границей, все будет интересно; вот я сейчас видел из окна, как у тебя сорвало с головы ветром в саду соломенную шляпу, а ее подхватил щенок, ты и это напиши, ей будет интересно».
«Его привозили в закрытой карете на четверке, – вспоминала Софья Унковская. – У нас он был обыкновенно в хорошем настроении духа: пил воды, гулял с отцом по липовым аллеям сада, писал в кабинете. Вскоре по приезде обязательно посылал в село за батюшкой, любил с стариком попом потолковать о разных вещах, а также поиграть с ним и моим отцом в дураки. «У вас поп преумный», – говаривал он, угощал его вином на террасе и вообще благодушествовал. Салтыков был большой любитель животных, особенно собак, а у нас в деревне было всегда не менее пяти черных «водолазов», да еще несколько гончих собак. Обед наш происходил обыкновенно в липовой аллее, и после обеда Михаил Евграфович нес каждый раз на тарелке остатки от обеда и угощал свою любимую собаку».
Кажется, эти три дня в Дмитрюкове были последними днями, когда болезнь пощадила, отступила, дала передышку. Но они пролетели мгновенно, и уже перед отъездом из Петербурга за границу Салтыков почувствовал себя очень худо. Он почти не спал, волнуемый предстоящим путешествием по железным дорогам, да еще с пересадками, да еще сплохим знанием немецкого языка. Руку и плечо дергала и тянула непрестанная боль, похожая на пиленье тупым ножом: «Когда эти боли наступают, – а продолжаются они целые часы, – то я не знаю, куда деваться. Я не хожу, а шатаюсь от слабости, и писать почти не могу, хотя это для меня необходимо в смысле насущного хлеба». Наконец, 21 июня он приехал к семье в Бад-Эльстер, к семье, которую он страстно любил, но которая, к великому для него, несчастью, не понимала ни глубины его страданий как больного, нуждающегосяв покое человека, ни всей той боли, что рвала его сердце писателя-сатирика. «Я весь дрожу, – пишет он Н. А. Белоголовому в день приезда, каким-то дрожащим, с пропусками букв, сильно изменившимся почерком, – и одышка такая, что сплю не больше четырех часов в сутки. По дороге из Берлина сюда должен был в Рейнбахе остановиться в такой гадости, что с души воротило. Еще особенность: почти совсем не ем. Я уже не о смерти думаю, а о том, что очень тяжело. А меня только и делали, что гнали все за границу. А теперь кстати холодище. Подлые комнаты, гнусный немецкий язык, соседи, которые при малейшем шуме стучат в дверь, – словом сказать, все подлости бродячей жизни. И все это для человека, который давно умирает и может существовать лишь при безусловном спокойствии».
Приехав в Эльстер, Салтыков не собирался оставаться там долго:
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206