Борьба была жаркая, но я победил. Ну, вы, конечно, уверены, что я своего кармана не забуду!
Последние слова были сказаны тем шуточным тоном, который у мало-мальски благовоспитанного собеседника должен вызвать, по малой мере, разуверяющий простосердечный смех.
Но я, не знаю почему, вдруг покраснел.
– Фома неверующий! – воскликнул он с укором.
Затем мы сели ужинать, и он спросил шампанского. Тут же подсела целая компания подручных устроителей ополчения. Все было уже сформировано и находилось, так сказать, начеку. Все смеялось, пило и с доверием глядело в глаза будущему. Но у меня не выходило из головы: "Придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"".
* * *
Это была скорбная пора; это была пора, когда моему встревоженному уму впервые предстал вопрос: что же, наконец, такое этот патриотизм, которым всякий так охотно заслоняет себя, который я сам с колыбели считал для себя обязательным и с которым, в столь решительную для отечества минуту, самый последний из прохвостов обращался самым наглым и бесцеремонным образом?
Теперь, с помощью Бисмарков, Наполеонов и других поборников отечестволюбия, я несколько уяснил себе этот вопрос, но тогда я еще был на этот счет новичок.
В первый момент всех словно пришибло. Говорили шепотом, вздыхали, качали головой и вообще вели себя прилично обстоятельствам. Потом мало-помалу освоились, и каждый обратился к своему ежедневному делу. Наконец всмотрелись ближе, вникли, взвесили…
И вдруг неслыханнейшая оргия взволновала наш скромный город. Словно молния, блеснула всем в глаза истина: требуется до двадцати тысяч ратников! Сколько тут сукна, холста, кожевенного товара, полушубков, обозных лошадей, провианта, приварочных денег! И сколько потребуется людей, чтобы все это сшить, пригнать в самый короткий срок!
И вот весь мало-мальски смышленый люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвел. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма.
Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление.
Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Все, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, – все потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Еще вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним «польку-трамблямс». И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор, не узнает в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрепанного писца Горизонтова.
– А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! – поощряет вице-губернатор, повертывая его и осматривая сзади и спереди.
– Сегодня только что от портного, ваше высокородие!
– Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтанок! И скоро в поход?
– Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с!
– Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество…
– Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придется, потому – далеко. А так, страны света увидим…
И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счет "страны света" увидать, шли с легким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дороженьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за «ключи», из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие «ключи», ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили.
Шитье ратницкой амуниции шло дни и ночи напролет. Все, что могло держать в руке иглу, все было занято. Почти во всяком мещанском домишке были устроены мастерские. Тут шили рубахи, в другом месте – ополченские кафтаны, в третьем – стучали сапожными колодками. Едешь, бывало, темною ночью по улице – везде горят огни, везде отворены окна, несмотря на глухую осень, и из окон несется пар, говор, гам, песни…
А объект ополчения тем временем так и валил валом в город. Валил с песнями, с причитаниями, с подыгрыванием гармоники; валил, сопровождаемый ревущим и всхлипывающим бабьем.
– Волость привели! – молодецки докладывает волостной старшина управляющему палатой государственных имуществ, выстроив будущих ратников перед квартирой начальника.
Управляющий выходит с гостями на крыльцо и здоровкается.
– Молодцы, ребята! – кричит он по-военному, – за веру! Помнить, ребята! За веру, за царя и отечество! С железом в руке… С богом!
И вот из числа гостей выступает вперед откупщик, перекрест из жидов. Он приходит в такой энтузиазм от одного вида молодцов-ребят, что тут же возглашает:
– По царке! по две царки на каждого ратника зертвую! за веру!
– С богом! трогай! – вновь напутствует управляющий толпу, – за ве-е-ру!
"Объект" удаляется с песнями.
Знает ли он, что за «ключи» такие, ради которых перекрест из жидов жертвует ему по чарке водки на человека?
Одним словом, и на улицах, и в домах шла невообразимая суета. Но человека, постороннего делу организации ополчения, в этой суете прежде всего поражало преобладание натянутости и таинственности. Общий разговор исчез совершенно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181
Последние слова были сказаны тем шуточным тоном, который у мало-мальски благовоспитанного собеседника должен вызвать, по малой мере, разуверяющий простосердечный смех.
Но я, не знаю почему, вдруг покраснел.
– Фома неверующий! – воскликнул он с укором.
Затем мы сели ужинать, и он спросил шампанского. Тут же подсела целая компания подручных устроителей ополчения. Все было уже сформировано и находилось, так сказать, начеку. Все смеялось, пило и с доверием глядело в глаза будущему. Но у меня не выходило из головы: "Придут нецыи и на вратах жилищ своих начертают: "Здесь стригут, бреют и кровь отворяют"".
* * *
Это была скорбная пора; это была пора, когда моему встревоженному уму впервые предстал вопрос: что же, наконец, такое этот патриотизм, которым всякий так охотно заслоняет себя, который я сам с колыбели считал для себя обязательным и с которым, в столь решительную для отечества минуту, самый последний из прохвостов обращался самым наглым и бесцеремонным образом?
Теперь, с помощью Бисмарков, Наполеонов и других поборников отечестволюбия, я несколько уяснил себе этот вопрос, но тогда я еще был на этот счет новичок.
В первый момент всех словно пришибло. Говорили шепотом, вздыхали, качали головой и вообще вели себя прилично обстоятельствам. Потом мало-помалу освоились, и каждый обратился к своему ежедневному делу. Наконец всмотрелись ближе, вникли, взвесили…
И вдруг неслыханнейшая оргия взволновала наш скромный город. Словно молния, блеснула всем в глаза истина: требуется до двадцати тысяч ратников! Сколько тут сукна, холста, кожевенного товара, полушубков, обозных лошадей, провианта, приварочных денег! И сколько потребуется людей, чтобы все это сшить, пригнать в самый короткий срок!
И вот весь мало-мальски смышленый люд заволновался. Всякий спешил как-нибудь поближе приютиться около пирога, чтоб нечто урвать, утаить, ушить, укроить, усчитать и вообще, по силе возможности, накласть в загорбок любезному отечеству. Лица вытянулись, глаза помутились, уста оскалились. С утра до вечера, среди непроходимой осенней грязи, сновали по улицам люди с алчными физиономиями, с цепкими руками, в чаянии воспользоваться хоть грошом. Наш тихий, всегда скупой на деньгу город вдруг словно ошалел. Деньги полились рекой: базары оживились, торговля закипела, клуб процвел. Вино и колониальные товары целыми транспортами выписывались из Москвы. Обеды, балы следовали друг за другом, с танцами, с патриотическими тостами, с пением модного тогдашнего романса о воеводе Пальмерстоне, который какой-то проезжий итальянец положил, по просьбе полициймейстера, на музыку и немилосердно коверкал при взрыве общего энтузиазма.
Бессознательно, но тем не менее беспощадно, отечество продавалось всюду и за всякую цену. Продавалось и за грош, и за более крупный куш; продавалось и за карточным столом, и за пьяными тостами подписных обедов; продавалось и в домашних кружках, устроенных с целью наилучшей организации ополчения, и при звоне колоколов, при возгласах, призывавших победу и одоление.
Кто не мог ничего урвать, тот продавал самого себя. Все, что было в присутственных местах пьяненького, неспособного, ленивого, – все потянулось в ополчение и переименовывалось в соответствующий военный чин. На улицах и клубных вечерах появились молодые люди в новеньких ополченках, в которых трудно было угадать вчерашних неуклюжих и ощипанных канцелярских чиновников. Еще вчера ни одна губернская барыня ни за что в свете не пошла бы танцевать с каким-нибудь коллежским регистратором Горизонтовым, а нынче Горизонтов так чист и мил в своей офицерской ополченке, что барыня даже изнемогает, танцуя с ним «польку-трамблямс». И не только она, но даже вчерашний начальник, вице-губернатор, не узнает в этом чистеньком офицерике вчерашнего неопрятного, отрепанного писца Горизонтова.
– А! Горизонтов! мило! очень, братец мой, хорошо! – поощряет вице-губернатор, повертывая его и осматривая сзади и спереди.
– Сегодня только что от портного, ваше высокородие!
– Прекрасно! очень, даже очень порядочно сшит кафтанок! И скоро в поход?
– Поучимся недели с две, ваше высокородие, и в поход-с!
– Смотри! Сражайся! Сражайся, братец! потому что отечество…
– Нам, ваше высокородие, сражаться вряд ли придется, потому – далеко. А так, страны света увидим…
И шли эти люди, в чаянье на ратницкий счет "страны света" увидать, шли с легким сердцем, не зная, не ведая, куда они путь-дороженьку держат и какой такой Севастополь на свете состоит, что такие за «ключи», из-за которых сыр-бор загорелся. И большая часть их впоследствии воротилась домой из-под Нижнего, воротилась спившаяся с круга, без гроша денег, в затасканных до дыр ополченках, с одними воспоминаниями о виденных по бокам столбовой дороги странах света. И так-таки и не узнали они, какие такие «ключи», ради которых черноморский флот потопили и Севастополь разгромили.
Шитье ратницкой амуниции шло дни и ночи напролет. Все, что могло держать в руке иглу, все было занято. Почти во всяком мещанском домишке были устроены мастерские. Тут шили рубахи, в другом месте – ополченские кафтаны, в третьем – стучали сапожными колодками. Едешь, бывало, темною ночью по улице – везде горят огни, везде отворены окна, несмотря на глухую осень, и из окон несется пар, говор, гам, песни…
А объект ополчения тем временем так и валил валом в город. Валил с песнями, с причитаниями, с подыгрыванием гармоники; валил, сопровождаемый ревущим и всхлипывающим бабьем.
– Волость привели! – молодецки докладывает волостной старшина управляющему палатой государственных имуществ, выстроив будущих ратников перед квартирой начальника.
Управляющий выходит с гостями на крыльцо и здоровкается.
– Молодцы, ребята! – кричит он по-военному, – за веру! Помнить, ребята! За веру, за царя и отечество! С железом в руке… С богом!
И вот из числа гостей выступает вперед откупщик, перекрест из жидов. Он приходит в такой энтузиазм от одного вида молодцов-ребят, что тут же возглашает:
– По царке! по две царки на каждого ратника зертвую! за веру!
– С богом! трогай! – вновь напутствует управляющий толпу, – за ве-е-ру!
"Объект" удаляется с песнями.
Знает ли он, что за «ключи» такие, ради которых перекрест из жидов жертвует ему по чарке водки на человека?
Одним словом, и на улицах, и в домах шла невообразимая суета. Но человека, постороннего делу организации ополчения, в этой суете прежде всего поражало преобладание натянутости и таинственности. Общий разговор исчез совершенно.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181