Вряд ли так было. Нужно думать, Любовь Дмитриевна советовалась с Блоком и следовала его советам. Во всяком случае, его не только не шокировала такая манера чтения, но он отзывался о ней одобрительно, а однажды заметил даже, что «Люба читала замечательно». Известно, что он водил Любовь Дмитриевну слушать грубоватого куплетиста Савоярова, искусство которого ценил высоко. Очевидно, он полагал, что читать «Двенадцать» нужно именно так, – а читать так он не умел и не научился. Для этого ему нужно было бы самому стать, как он выразился, эстрадным «поэтом-куплетистом».
Вот что было сказано в газетном отчете об упомянутом вечере в Мариинском театре: «"Двенадцать", целую современную драму революции и развала, прочла г-жа Блок-Басаргина. В голосе – много тонов страсти, горечи, сарказма, отчаянья, страшных контрастов… Но вот он и сам, – таинственный, оригинальный поэт, которого читает вся мыслящая Россия».
Блок обычно читал «Скифов», а главным образом – старые стихи. Делал он это с досадой и раздражением.
Очерк «Русские дэнди» начинается такой фразой: «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи».
В другой раз он отговаривается от настойчивого предложения выступить на «каком-то триумфальном вечере»: «…читать всякое старье – для чего и для кого?»
А подготавливая новое издание стихотворений, записывает: «Ночью я проснулся в ужасе („опять весь старый хлам в книги“)».
Получилось в самом деле неожиданно, странно, необъяснимо: поэт, создавший гениальную, ни на что не похожую поэму, мгновенно облетевшую всю страну, замолчал – словно сорвал голос на самой высокой ноте. От него ждали новых творений – и не просто новых в смысле: новонаписанных, но таких же по существу новых, как «Двенадцать».
Еще накануне революции Блок подумал, что писать стихи ему, в сущности, уже не стоит, потому что он слишком хорошо умеет это делать: «Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал». Он и в самом деле остывал к лирическим стихам: в 1916 году было написано всего пять стихотворений, в 1917-м – ни одного. Когда же вокруг все изменилось, он не только вернулся к творчеству, но и открыл для себя совершенно новые творческие возможности.
Он слишком остро чувствовал изношенность прежних, привычных ему поэтических форм и бессилие того тонкого, гибкого, но и хрупкого стихотворного языка, которым владел с таким совершенством, чтобы, пользуясь ими, попытаться передать оглушивший его шум крушения старого мира. Тут нужна была другая музыка.
В «Двенадцати» Блок обрел новые богатейшие источники поэтического, обратившись к куплетным и песенно-частушечным формам стиха, к живой разговорной речи петроградской улицы, к языку революционных лозунгов и прокламаций.
Даже гений поступает так безоглядно лишь в молодости, когда все кажется возможным и доступным. Однако верным остается и то, что сказал Пикассо: художнику нужно потратить много времени, чтобы стать наконец молодым.
В «Двенадцати» восторжествовала не предусмотренная никакими правилами, не подчиненная никаким нормам вечная молодость и свежесть непрерывно обновляющегося искусства.
Поэма и поразила всех, кому медведь не наступил на ухо, не только энергией революционного пафоса, но и резкой, ошеломляющей новизной стиля, языка, стиха, всей своей музыки. Поэма прозвучала дерзким вызовом литературным староверам и чистоплюям, восхитила тех, кто ждал от поэзии свежего слова. Но даже самые ожесточенные хулители «Двенадцати» (не говоря, разумеется, о бульварных борзописцах, которым вообще не было дела до искусства) не могли не признать, что в русской поэзии такого еще не было.
Блок и сам понимал, что после «Двенадцати» возврат к прежней лирической манере для него внутренне невозможен. Единственная, в сущности, попытка его написать что-то новое в стихах, при всей ее беглости и незавершенности, симптоматична. Это – наброски «Русского бреда», относящиеся к февралю 1918 года:
Зачинайся, русский бред…
… Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…
Воз скрипит по колее,
Поп идет по солее…
Он неоднократно возвращался к этому замыслу и в апреле 1919-го набросал продолжение – на особенно волновавшую его тему заразного гниения еще не похороненного трупа старой России:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно.
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и туг
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа –
Там и тут,
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане
Гневный стих и гневный вздох…
(Здесь, конечно, отзвук гоголевской «струны, звенящей в тумане».)
Однако из этого интересного замысла так ничего и не вышло. И в дальнейшем Блок стихов больше не писал, если не считать нескольких вещей на случай (кроме шуточных), переработок юношеского и малоплодотворных попыток продолжить «Возмездие». И все это было сделано в прежней, давно освоенной манере.
Вот в мае 1918 года он перерабатывает юношеское (1899 года) стихотворение «Река несла по ветру льдины…». Дополнения и изменения столь значительны, что, по существу, это – новое стихотворение, получившее заглавие: «Одиночество».
Друзей бывалых вереница,
Врагов жестокие черты,
Любивших и любимых лица
Плывут из серой темноты…
И было сладко быть усталым,
Отрадно так, как никогда,
Что сердце больше не желало
Ни потрясений, ни труда,
Ни лести, ни любви, ни славы,
Ни просветлений, ни утрат…
Воспоминанья величаво,
Как тучи, обняли закат,
Нагромоздили груду башен,
Воздвигли стены, города,
Где небосклон был желт и страшен,
И грозен в юные года…
Всего этого в первоначальном тексте не было, – здесь поэт говорит старыми словами о себе нынешнем, о том, что растравляет его душу сегодня.
Не правда ли, странно звучит это у поэта, только что написавшего «Двенадцать», – и потому, как сказано, и потому, что сказано. Откуда эта вспышка депрессии?
Да все оттуда же. Блок, конечно же, не мог стать другим, изменить свою психическую природу.» По-прежнему он такой же нервный, болезненно восприимчивый к малейшим колебаниям исторической погоды и к мельчайшим случайностям быта. Все – как и прежде. Вот он записывает: «Заботы. Молчание и мрак. А через три дня: „Очень бодро… Много мыслей и планов“.
И все так же таил он постоянные перепады своего настроения от посторонних глаз и ушей, мучился ими наедине с самим собой.
Приступы сомнений и отчаянья, «потери крыльев» шли от громадной требовательности и к жизни и к себе самому, от нетерпеливого ожидания чуда и боязни, что чуда не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207
Вот что было сказано в газетном отчете об упомянутом вечере в Мариинском театре: «"Двенадцать", целую современную драму революции и развала, прочла г-жа Блок-Басаргина. В голосе – много тонов страсти, горечи, сарказма, отчаянья, страшных контрастов… Но вот он и сам, – таинственный, оригинальный поэт, которого читает вся мыслящая Россия».
Блок обычно читал «Скифов», а главным образом – старые стихи. Делал он это с досадой и раздражением.
Очерк «Русские дэнди» начинается такой фразой: «Перед вечером раздался звонок, вошли незнакомые молодые люди и повезли меня заниматься недобросовестным делом: читать старые и пережитые мною давно стихи».
В другой раз он отговаривается от настойчивого предложения выступить на «каком-то триумфальном вечере»: «…читать всякое старье – для чего и для кого?»
А подготавливая новое издание стихотворений, записывает: «Ночью я проснулся в ужасе („опять весь старый хлам в книги“)».
Получилось в самом деле неожиданно, странно, необъяснимо: поэт, создавший гениальную, ни на что не похожую поэму, мгновенно облетевшую всю страну, замолчал – словно сорвал голос на самой высокой ноте. От него ждали новых творений – и не просто новых в смысле: новонаписанных, но таких же по существу новых, как «Двенадцать».
Еще накануне революции Блок подумал, что писать стихи ему, в сущности, уже не стоит, потому что он слишком хорошо умеет это делать: «Надо еще измениться (или – чтобы вокруг изменилось), чтобы вновь получить возможность преодолевать материал». Он и в самом деле остывал к лирическим стихам: в 1916 году было написано всего пять стихотворений, в 1917-м – ни одного. Когда же вокруг все изменилось, он не только вернулся к творчеству, но и открыл для себя совершенно новые творческие возможности.
Он слишком остро чувствовал изношенность прежних, привычных ему поэтических форм и бессилие того тонкого, гибкого, но и хрупкого стихотворного языка, которым владел с таким совершенством, чтобы, пользуясь ими, попытаться передать оглушивший его шум крушения старого мира. Тут нужна была другая музыка.
В «Двенадцати» Блок обрел новые богатейшие источники поэтического, обратившись к куплетным и песенно-частушечным формам стиха, к живой разговорной речи петроградской улицы, к языку революционных лозунгов и прокламаций.
Даже гений поступает так безоглядно лишь в молодости, когда все кажется возможным и доступным. Однако верным остается и то, что сказал Пикассо: художнику нужно потратить много времени, чтобы стать наконец молодым.
В «Двенадцати» восторжествовала не предусмотренная никакими правилами, не подчиненная никаким нормам вечная молодость и свежесть непрерывно обновляющегося искусства.
Поэма и поразила всех, кому медведь не наступил на ухо, не только энергией революционного пафоса, но и резкой, ошеломляющей новизной стиля, языка, стиха, всей своей музыки. Поэма прозвучала дерзким вызовом литературным староверам и чистоплюям, восхитила тех, кто ждал от поэзии свежего слова. Но даже самые ожесточенные хулители «Двенадцати» (не говоря, разумеется, о бульварных борзописцах, которым вообще не было дела до искусства) не могли не признать, что в русской поэзии такого еще не было.
Блок и сам понимал, что после «Двенадцати» возврат к прежней лирической манере для него внутренне невозможен. Единственная, в сущности, попытка его написать что-то новое в стихах, при всей ее беглости и незавершенности, симптоматична. Это – наброски «Русского бреда», относящиеся к февралю 1918 года:
Зачинайся, русский бред…
… Древний образ в темной раке,
Перед ним подлец во фраке,
В лентах, звездах и крестах…
Воз скрипит по колее,
Поп идет по солее…
Он неоднократно возвращался к этому замыслу и в апреле 1919-го набросал продолжение – на особенно волновавшую его тему заразного гниения еще не похороненного трупа старой России:
Есть одно, что в ней скончалось
Безвозвратно.
Но нельзя его оплакать
И нельзя его почтить,
Потому что там и туг
В кучу сбившиеся тупо
Толстопузые мещане
Злобно чтут
Дорогую память трупа –
Там и тут,
Там и тут…
Так звени стрелой в тумане
Гневный стих и гневный вздох…
(Здесь, конечно, отзвук гоголевской «струны, звенящей в тумане».)
Однако из этого интересного замысла так ничего и не вышло. И в дальнейшем Блок стихов больше не писал, если не считать нескольких вещей на случай (кроме шуточных), переработок юношеского и малоплодотворных попыток продолжить «Возмездие». И все это было сделано в прежней, давно освоенной манере.
Вот в мае 1918 года он перерабатывает юношеское (1899 года) стихотворение «Река несла по ветру льдины…». Дополнения и изменения столь значительны, что, по существу, это – новое стихотворение, получившее заглавие: «Одиночество».
Друзей бывалых вереница,
Врагов жестокие черты,
Любивших и любимых лица
Плывут из серой темноты…
И было сладко быть усталым,
Отрадно так, как никогда,
Что сердце больше не желало
Ни потрясений, ни труда,
Ни лести, ни любви, ни славы,
Ни просветлений, ни утрат…
Воспоминанья величаво,
Как тучи, обняли закат,
Нагромоздили груду башен,
Воздвигли стены, города,
Где небосклон был желт и страшен,
И грозен в юные года…
Всего этого в первоначальном тексте не было, – здесь поэт говорит старыми словами о себе нынешнем, о том, что растравляет его душу сегодня.
Не правда ли, странно звучит это у поэта, только что написавшего «Двенадцать», – и потому, как сказано, и потому, что сказано. Откуда эта вспышка депрессии?
Да все оттуда же. Блок, конечно же, не мог стать другим, изменить свою психическую природу.» По-прежнему он такой же нервный, болезненно восприимчивый к малейшим колебаниям исторической погоды и к мельчайшим случайностям быта. Все – как и прежде. Вот он записывает: «Заботы. Молчание и мрак. А через три дня: „Очень бодро… Много мыслей и планов“.
И все так же таил он постоянные перепады своего настроения от посторонних глаз и ушей, мучился ими наедине с самим собой.
Приступы сомнений и отчаянья, «потери крыльев» шли от громадной требовательности и к жизни и к себе самому, от нетерпеливого ожидания чуда и боязни, что чуда не будет.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186 187 188 189 190 191 192 193 194 195 196 197 198 199 200 201 202 203 204 205 206 207