— Гей, недолго там! Счетчик не ждет, он свое считает!
Я убегал от щелканья счетчика и от шумливой дороги, что с раннего утра носила на себе туда-сюда стремительные машины; я пробивался к середине поля, где в зеленом озере пшеничной тиши жаворонок выстроил себе стеклянный дворец; я душою припадал к прозрачным дворцовым стенам, всматривался в голубые его купола и слушал, замирая, чтобы, не дай боже, не услышать посреди поля лишь тишину и больше ничего; я боялся также наступить башмаком посреди пшеницы на разбитые медные звоночки, ибо помнил свою беседу с Нанашком Яковом в колхозном саду, когда день выпал что золотая пчелка, и Нанашко Яков хвастал, что живет он будто жаворонок со своим звоночком, и лишь никто не знает, когда оборвется его нить.
Страхи мои были напрасными, жаворонок сучил свою невидимую нить высоко над хрустальным дворцом, и звоночки его тоже оказались целыми, он цеплял их к нитке, утренний ветер раскачивал их, и звоночки сеяли над полем золотые дукаты.
— Живет он,— сказал я шоферу, вернувшись к машине.— Не может такого случиться, чтобы у старого человека была молодая смерть.
Шофер глянул на меня подозрительно и косо.
Когда в небе где-то гулко прогремит, когда взрываются в карьере заряды, когда в кинотеатре на военном фильме экран после тяжелого выстрела нарочно гаснет, тогда я невольно сжимаю веки и перед внутренним моим взором предстает словно бы нереальное, словно бы где- то подсмотренное на картине или же прочитанное и выстраданное видение: среди погожего лета сорок четвертого года мой тато на нивке, что была на краю Каменного Поля, жнет серпом просо; тато жнет, я возвращаюсь тропинкой от Криницы Без Дна, неся во фляжке свежую воду, а мама, только что переступившая домашний перелаз, торопится к нам, жнецам, с обедом.
И еще в этом видении есть кто-то третий... третьим был немецкий пушкарь, который за Весняркою прицелился из дальнобойного орудия в моего тата.
Солнце сорвалось с неба и раскололось на куски.
Земля дымила воронкою, а мама ползала по каменьям, сбивая в кровь колени, и шептала... но так шептала,
что люди, сбежавшиеся на взрыв, деревенели: «Как же то, Николаю мой, сталось, что ты просо сеял, а я нигде зернышка не найду?»
С тех пор Нанашко Яков часто стал наведываться на наше осиротевшее подворье: сегодня приносил в рукаве свои знаменитые на все село яблоки — «паперовки», вчера — глечик меду, позавчера — просто кусок хлеба в белой холстине.
Он всегда переступал наш порог с подарком и всегда переступал стариком: я не помню, чтобы его загорелое на ветрах лицо не было перепахано морщинами, а его волосы чтобы не белели снегом. Я даже однажды по- детски наивно спросил, был ли он всегда старым. Мама помахала мне угрожающе пальцем, дескать, неразумен твой, хлопче, вопрос, а он не спеша и без обиды, а может, даже и с гордостью ответил, что да, Юрашку, я таким был, есть и буду, мне некуда больше ни стареть, ни седеть.
И я привык к этому; я привык к его веселой и здоровой старости, к его прихрамываныо на правую ногу; я рос, а он оставался неизменным: крепким, долговязым, длинноусым, длинноволосым и долголицым деду- ганом; он был веселым, мой Нанашко Яков, и под усом всегда носил дли всякого, кто только нуждался, улыбку и добрую присказку.
Отчего говорю я «был»?!
Кто-то из Нанашковых ровесников — сельских патриархов, сидевших с клюками на ступеньках нового дома самого старшего Розлучева сына — Онуфрия, первым заметил меня на автобусной остановке и дал знать Онуфрию. Было Онуфрию Яковлевичу уже за пятьдесят лет, хотя по виду ему дашь намного меньше,— верно, колхозный сад, где он пропадает как летом, так и зимой, омолаживал его и снимал с плеч горбатые годы. Даже в печали будучи, этот высокий прямой человек умел чаровать своей зрелой мужскою красой и напоминал мне Нанашка Якова из моих детских лет. Он протянул: мне в воротах руку и сказал печальным басом:
— Добре, что приехал, Юрашку, а я телеграмму ударил... Обрядили мы батька-дедю в старой хате.
Подворье глухо гомонило голосами.
И почему-то только теперь, идя среди людей, плывя в этом сдержанном шуме, я был вынужден поверить
в то, что Нанашко Яков умер. До сих пор, вопреки здравому смыслу, теплилась во мне детская надежда на то, что Нанашкова смерть не настоящая, что будто бы умер кто-то другой и что достаточно мне появиться в воротах его хаты, как он встанет с завалинки и медленно двинется мне навстречу. Чуда не случилось, Нанашка-таки нет, его еще вчера с вечера обрядили на столе, и не он ко мне, а я к нему тороплюсь на последнюю встречу. Я шел мимо новой хаты, мимо клетей, через людские толпы, что расступались... Я ловил краем глаза людские взгляды и, к моему удивленью, замечал в них притаившиеся надежды на то, что, возможно, я, человек из Львова, помогу чем-нибудь старому Розлучу, они, верно, тоже не верили, что вечный и веселый Розлуч ни с того ни с сего пожелал себе смерти.
— Мы обрядили дедю в старой хате,— зачем-то повторил Онуфрий Яковлевич.— Ему там лучше лежать... Да, да, ему там лучше лежать.— Я кивал головою... все в селе знали, что Нанашко Яков был привязан к своему Ноеву ковчегу; она, старая хата, одна лишь и сохранилась от обширного некогда хозяйства Клима Розлуча, и теперь на месте хлевов, стаен, курятников и навесов широко раскинулся сад, и «господская» на две половины хата под почерневшим тесом горбилась и никла под его кронами, как гриб под лопухом.
Я тоже любил старую Розлучеву хату, в ней, случалось, и заночевывал, заговорившись с Нанашком до поздней ночи. Он постилал мне на лавке возле окна, и я засыпал в пахучем осеннем мареве яблок под воздыхания Нанашка и поскрипыванье старой хаты; хата особенно скрипела в ветреные осенние ночи, и тогда сквозь сон мне казалось, будто плыву-качаюсь в ковчеге и что это не хата скрипит в углах, а уключины весел. Нанашко Яков, очевидно, жить не мог без ее яблоневого духа и без ее скрипа, поэтому наотрез отказался переходить в новую большую хату старшего сына, в этот «чворак» под шифером, выросший над самой улицей. Онуфрий Яковлевич, помню, рассердился было на батька (ибо что в села подумают люди?!), еще, мол, скажут, что я вас, дедя, выделил, а старик на это улыбался в ус, он не обращал внимания на людские суды-пересуды в молодости, а уж в старости — тем паче. Не будешь, к примеру, объяснять кому-то там, что он любит простые вещи — липовые желтые лавки, тяжелые дубовые столы, полку во всю стену с глиняными мисками. Невестка же Катерина заставила все четыре комнаты, да еще и «голубятню» под крышей вещами городскими, крашеными и лакированными, а на мягкой городской кровати, друже мой солоденький, хорошо и не выспишься — бока болят.
Так подтрунивал сам над собою Нанашко Яков.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86