— Или роди — или срублю!»
«Случались в моей жизни минуты, в которые я любил себя и когда ненавидел; я любовался собою, глядя на себя как бы со стороны, когда, окруженный полицейскими в синих, или, как тогда говорили, гранатовых, мундирах, поглядывал на здание читальни, выросшее, как гриб, за одну ночь на моей земле, и в этом росте, в этом ночном таинстве, во взрыве крестьянского единства была моя заслуга; я гордился собою, когда меня заковывали в цепи и под охраной штыков вели до селу, в шествии под штыками билось что-то жаворонковое, поднятое как знамя, праздничное; все это происшествие просилось в песню, в цимбалы, в скрипки.
Тогда я любил себя.
Впервые я возненавидел себя в полицейской предвариловке, в глубокой каменной яме, под участком в Гуцульском. Меня, еще праздничного, восторженного, жаворонкового, привезли в местечко после полудня и толкнули в открытую дверь... толкнули, как в прорву. В предвариловке царил полумрак, две форточки, как тусклые глаза белого света, едва струили тоненькие струйки дневного освещения. Воняло плесенью, квашеной капустой, мочой и еще черт знает чем. Я присел на нары и стал ожидать, когда позовет в канцелярию сам начальник участка Врона, дабы учинить, как это заведено в тюрьме, допрос. Теперь и тебе, Юрашку, и самому себе признаюсь, что готовился к допросу, как гимназист к экзаменам, перебирал и отбирал слова, которые думал гордо швырнуть в лицо Вроне; в моих словах должен был чувствоваться звон металла, твердость кремня, презрение к пришельцу, топчущему наши го
ры, и готовность служить родному народу добром против зла. В размышлениях моих ткалась-переплеталась красная нить, которая должна была тешить глаз публики... как будто публика, слышь, сидела в поручниковом кабинете или где-нибудь за стеклянной стеной и имела возможность все видеть и слышать, как в театре.
А время катилось не спеша... оно катилось и в «ивановой хате». Под вечер, когда толстенными ставнями с улицы позакрывали малюсенькие форточки и в камере моей стало темно, как в аду, в дверях шелкнул замок. Подсвечивая себе фонариком, влетели, будто черти, два полицейских. Весело хохоча и посвистывая, словно бы забавляясь, полицаи лупили меня резиновыми дубинками по голове, по плечам, чтоб не был таким разумным; светили в глаза фонариками и били. Я сперва пытался уклоняться от ударов, потом заслонил голову руками, пока не упал, но они и лежащего весело истязали меня дальше: боль, как пламя, обжигала меня, туманила сознание. Угомонились они лишь тогда, когда я потерял сознание. Разбойники вылили на меня ведро воды, ухватили за руки и за ноги, раскачали и швырнули на нары, а после, насвистывая что-то веселое, ушли. Дьяволы. Как будто их и не было вовсе, как будто и не приходили. После них осталась лишь боль.
После полуночи явились вновь, и повторилось все сначала, правда, немного короче. На прощание меня обрадовали, что придут утром. Такой «веселый порядок» поручник Врона завел для всех клиентов, которые ночуют первую ночь в полицейской управе.
Это называется, пане Розлуч, целовать тюремную бабу.. у. Пан знаком с этим обычаем?
Разные есть на свете мастера от доброго и от злого ремесла, поручник Врона, очевидно, считался мастером по изобретению новых и «веселых» параграфов для нудных местечковых тюрем; теперь я понял, для чего к форточкам приспосабливались такие толстые ставни: кричи, бедолага, пока не посинеешь, никто твоего этой ямы не услышит. А что я мог сделать? Протес говать? Биться головой об стенку? Сжать зубы? Должен тебе честно признаться, что бравого героя из меня не получилось. И все из-за той свинцовой боли, из- за веселого посвиста, из-за резиновых дубинок. Куда, слышь, подевалось, с каким ветром унеслось, за какой быстрой водой уплыло мое вчерашнее писаное мученичество; где-то в глубине души я, сам себе не признаваясь, каялся, что поддался уговорам серебряных газд строить в селе читальню.
Поутру, вместо ночных свистунов и шутников с резиновыми дубинками, в сопровождении поручника Вроны в каменную мою яму вкатился неуклюжий, розовый, с лысой, продолговатой, как огурец, головою панок, размахивавший шляпой под носом и гадливо морщившийся от смрада; я узнал его, это был не кто иной, как сам поветовый староста Ян Муляр.
«Это и есть наш возмутитель спокойствия, бунтарь из Садовой Поляны, который без разрешения, пан староста, за одну ночь построил читальню»,— отрекомендовал меня, то ли гордясь мною, то ли даже любуясь собою, поручник Врона. Высокий, сухой, он ломался и склыдывался перед старостой, как бритва; долготелесый, с отвисшей губою Врона был похож на старую цыганскую клячу.
А ясновельможный пан поветовый староста щурил с порога маленькие глазки, пока не догадался оседлать нос окулярами; его державные уста изрекли: «Ах, поручник, какой там Розлуч возмутитель или бунтарь... ничего страшного в Садовой Поляне не случилось.— Он смеялся мне в глаза и пускал смех, как кота, в холеные, под Пилсудского, усы.— Вас, проше пана, неточно информировали. В Садовой Поляне, между нами, правительственными чиновниками, говоря, ничего противозаконного или антиправительственного не могло произойти, если к делу причастен хотя бы один из Розлучей. Я знаю Розлучей, это и в самом деле короли в моем старостате, надежная опора нашей державы. Прошу себе запомнить: если Короли берутся за читальню — это означает, что там бендзе все в пожондку».
Староста еще раз пустил улыбчивого кота в холеные усы, повернулся и зашаркал по ступенькам вверх.
А я этого кота соломенного ухватил бы за хвост, а слова Старостины во сто крат были больнее, чем все удары резиновых дубинок. Это было, братчик мой, продуманное оскорбление: староста бросил себе под ноги Якова Розлуча, потоптался по нему, как по тряпке у дверей в хату, да и пошел себе дальше; пан староста Ян Муляр хорошо знал, что делает, для этого, ей-богу, стоило специально приехать автомобилем из Косовача. Словами этими доверительными было подчеркнуто, что я, Розлуч, и добрые деяния мои никакой, разумеется, опасности для державы не представляем, суета с читальней в ночь петрова дня — сплошной смех, Розлучи, что бы они о себе ни думали, есть Розлучи.
Вот тогда-то, Юрашку, я первый раз и возненавидел себя за то, что я Розлуч, что я именно такой, а не другой; я возвращался домой на белом коне, шаг за шагом меря Воловью дорогу, и думал, что надо коренным образом измениться, стать таким, чтобы вызывать страх, кого ясновельможный пан староста боялся бы, чтобы одно мое имя бросало их в холодный пот. Однако к этому было два пути: стать опришком или же сделаться коммунистом. Опришек напал бы на пана старосту, сделал бы в его затылке дырку, а коммунист... По правде сказать, я не представлял, как повел бы себя коммунист в этом случае».
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86