ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 


«Демон» также считался нами погибшим созданием. Кресты на его могилу казались прочно вбитыми «На воздушном океане», распеваемым баритонами всех бульваров провинции, как вечная память Тамаре и Демону, и «обворожительным» Зичи, сладоточизо осмаковавшим бедного Лермонтова, И потому Врубель явился нам заново открывшим «Демона» его иллюстрациями в издании Кончаловского.
«Танец Тамары» показал нам и небывалую дотоле красоту графических средств, и быт, и трагедию горного пейзажа, и живых действующих лиц поэмы. Натуры Лермонтова и Врубеля встретились, и чуялось, что эта их встреча не случайна и не кратковременна.
Помню первого, сидящего на скале с объятыми коленями «Демона» с мозаической, сверкающей изнутри, техникой. Я бы размазал, если бы попытался описать это мое впечатление от жадно тоскующего по мировым полетам Врубеля.
В этом холсте уже видно было, что мастер не разъясняет, а продолжает Лермонтова,— все наивное в поэме превзойдено живописцем. «Воздушный океан» и «Хоры стройные светил» становились реальной пространственностью.
Большое полотно Врубеля, инспирированное стихами поэмы:
И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал...
уже целиком охвачено проблемой формы, бунтующей против законов гравитации.
Близкие к Михаилу Александровичу рассказывали, что художник, работая над этой вещью, изучал снимки всевозможных горных нагромождений, рассматривал их обращенными верхом вниз. Часами рассматривал камни случайных форм, меняя точку зрения и их повороты.
Врубель был нашей эпохой. Он один из первых вывел рисунок из его академической условности и обогатил его средства. Пробел от А. Иванова до нас заполнился. История искусства начиналась нами уже не с Рафаэля, а с Египта.
Как узко сшитый пиджак, распирало наши плечи училище на Мясницкой набухавшими извне знаниями и запросами. Лишь петербургская академия была для нас пустым местом. Да оно и было так в действительности, если московская переживала и отзывалась, как могла, на бури и перемены в искусстве, императорская пребывала чиновнически глухой ко всему тому, что делалось за ее стенами. Правда, скрепя сердце, она приняла в себя две перчинки: Ционглинского и Кардовского, но, во-первых, держала их на задворках, а во-вторых, считала их педагогику девичьим рукоделием. Атмосфера ли здания не подходила вообще к вызреванию хорошей продукции и консерватизм неискореним из се «циркулей», но Ян Ционглинский, несмотря на его романтический пафос, так никого и не создал в мастерской перед сфинксами, а Кардовский, при всем его педагогическом напоре, выпустил двух близнецов Сашу-Яшу да Шухаева, которых академический синклит только, очевидно, по недоразумению не признал сугубо своими.
А в сущности говоря, очень нужно было Академии считаться с текучестью жизни, с мнениями молодежи о ней, с громами фельетонов Александра Бенуа, когда все официальное художественное образование было в ее руках, когда ее полномочный представитель, блестящий акварелист Альберт Бенуа, инспектирует все школы страны, а педагогическое отделение той же Академии поставляет для них преподавателей.
Если Москва ненавистно относилась к Петербургу, то последний просто делал сенаторский вид, что будто не замечает московских еретических увлечений.
Были у меня впечатления и встречи того времени и из других, кроме живописи, сфер. Был у меня неизвестно откуда приобретенный знакомый, Яков Панфилович Триагнозов. Жил он на Таганке, в мезонине деревянного дома, расшатанного по всем углам, с полуистлевшей надписью: «Построен сей дом в лето 1808-е купеческим сыном Евлампием». Не в доме дело, но Триагнозов только и мог обитать в таком жилище, с лестницей, угрожающей жизни; но он учел и ее удобство: на ночь Яков Панфилович вынимал из нее несколько ступеней и делался недосягаемым ни для воров, ни для посетителей.
Он где-то служил, всегда был чем-то занят, но все это окружено было тайной для меня, как и он сам, не то бритый, не то лысый, с мохром бороды на безусом лице, был труден для расшифровки.
Был Триагнозов вхож к Толстому,— об этом он любил рассказывать, но в заключение всяких разговоров он говорил:
— И все это не то, а главное, первостепенное всей жизни моей — вот оно! — и показывал на рыжую кожаную папку, набитую рукописями. — Это мое завещание о том, как жизнь по строить! — заключал он.
Любил Триагнозов нападать на христианство.
— Вот хоть бы Лёв Николаевич (он произносил «Лёв» — по-домашнему у Толстых), ума у него, как у гения, в меру, чтоб не дуреть от него, как умники дуреют, а все-таки христианство у него — ахиллесова пятка, и он заплаты на него разные нашивает, и понять не хочет, что от христианства один ворот остался, то есть церковь казенная. — И опять на папку: — Но мед этот со всех цветов собираю, желаю его удобоваримым для всех людей сделать.
Однажды застал я у Якова Панфиловича человека с большой мягкой бородой. Все в этом человеке было очень мягко и как-то эстетически закончено — до глубоко сидящих глаз. В таких лицах не за что для меня зацепиться.
Мужчина, видимо, был готов к уходу. Женскими, тонко заостренными пальцами, он гладил свою шляпу.
— Дорогой Яков Панфилович, поверьте, в простоте вашей органической системы гораздо больше невероятного, чем в любом чуде Христа,— сказал мужчина красивым по тембру и мелодичности голосом. Все в этом незнакомце показалось мне не по-московски улаженным и как-то бесцельно ласкающим.
Потом он поднялся и попрощался. Из передней я услышал:
— Ступени вашей лестницы вложены, Яков Панфилович?
— В том-то и дело, Владимир Сергеевич: учитесь летать, фактически учитесь летать!—и смешок добродушный Триагнозова скрылся за ним в сенях.
— Это философ Соловьев,— сказал мне возвратившийся хозяин.
Лет, вероятно, пять спустя, имея в Москве несколько свободных часов, поехал я на Таганку в надежде повидать Якова Панфиловича, но дома с защитной лестницей я уже не нашел, на месте его была булочная. Булочник сообщил мне, что деревянный дом вот уже три года как сгорел.
О Триагнозове он ничего не знал, как человек, недавно приехавший сюда.
Сохранилась ли рыжая папка с завещанием?— подумал я. Это воспоминание привел я к тому, что в Москве уже запорхали проекты переделок и перестроек себя, страны, мира в широких, московских масштабах.
Глава девятая
БРОДЯЖНИЧЕСТВО
Со вступлением Серова, Левитана и Трубецкого оживилось училище. Я перешел в мастерскую Серова.
Валентин Александрович был маленького роста, крепыш, с тесно связанными головой, шеей и плечами; как миниатюрный бык, двигал он этими сцеплениями. Смотрел исподлобья, шевелил усами. Он стал столпом училища и нашим любимцем.
Если К. Коровин, засунув за жилет большие пальцы рук, говорил много и весело, с анекдотами, и кокетничал красивой внешностью, то Серов был немногоречив, но зато брошенная им фраза попадала и в бровь и в глаз работы и ученика.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86