— Я тоже играл,— и добавляю нетвердо:— На Щавелевом поле.
Он утвердительно кивает, как будто это ему давно известно, как будто иначе и не могло быть, если мы тут вместе сидим на контейнерном ящике и вместе коротаем этот вечер. Теперь я думаю о том, что все мы — и я, и он, и другие,— каждый из нас имел свое Щавелевое поле, имел своих сверстников, а потом пришло время все это оставить и выбрать свой путь, не оборачиваясь больше назад.
Сильвис сидит нагнувшись вперед, задумавшись, его плечо касается моего плеча, и я знаю, что он тоже ощущает ту спокойную большую тишину, которая окружает нас. И мы опять молчим, подчиняясь глубокой и мудрой тишине вечера, и не надо никаких слов, потому что все сейчас ясно и просто, как те первозданные звуки над рекой, как внезапно возникшая бессловесная близость двух людей.
— Подумай, как бежит время...— сказала Лайма, и не было в ее голосе никакой тревоги, было одно только радостное ожидание.
— Знаю,— ответил я.— У меня есть дома старый будильник, и я знаю... Утро, темная комната, тишина. Я слышу только тиканье часов. Я лежу и не поднимаюсь. Лежу и не поднимаюсь. А они все тикают. И ничего вокруг нет, только я и часы. И мне хочется кричать от страха, хочется умереть, лишь бы только не слышать
этого тиканья. Но теперь я не испытываю никакого страха. Помнишь, мы у Ромаса часто говорили о том, как страшно принимать решение?
— Я буду Ромасу писать письма,— сказала она.
— Теперь я знаю, что не может быть какого-то единственного всеобъемлющего решения. Все они временные. Но чтобы постичь это, тоже требуется время и мужество. И надо смело принимать новые решения.
— Ты давно это знаешь?
Я мотнул головой.
— Но ты все равно ничего до сих пор не решил! — воскликнула Лайма.— Кем же ты хочешь быть?
— Я хочу быть сильным, добрым... Простым...
— Ты не хочешь со мной здороваться, Мартинас?
— Почему же? Здравствуй, Генрикас.
Мы отошли на край тротуара.
— Юдита уехала?
— Лайма тоже.
Генрикас некоторое время рассеянным взглядом провожал прохожих, потом медленно закурил, и лицо его приняло сосредоточенное выражение, как будто он хотел кого-то опознать в пестром потоке людей.
— Уехала,— тихо повторил он, не вынимая изо рта сигареты. Щеки его впали, и когда он затягивался дымом, нижняя челюсть его больше выдавалась вперед, как бы угрожая кому-то.
Генрикас вдруг повернул голову, глянул мне в глаза.
— Чего-то зло берет,— сказал он.— А чего — и сам не знаю... Может, и тебе надо было уехать?
— Надо ли?
— Праведникам — да. Ты ведь праведник, Мартис. Таким требуется пьедестал.
— Праведник потому, что перестал бояться серости? Дорог много, и по ним ходят не одни только праведники или еретики.
— Желаю удачи,— безразлично сказал Генрикас и протянул руку.— Должно быть, не скоро увидимся.
— Должно быть.
— Так будет лучше,— сказал Генрикас.— Между прочим,— медленно добавил он,— я написал сценарий. Может, он окружит еретика ореолом святого.
Генрикас повернулся и быстро пошел прочь. Он сразу же слился с толпой и исчез из глаз.
Неужели не будет писем? Никак не могу поверить, хотя ящик для писем сегодня пуст, как и вчера. Но разве мне не хватит мужества сказать самому себе, что писем не нужно. Что все осталось далеко позади, как и Щавелевое поле?
Ромас поступил в политехнический, Лайме тоже повезло.
Теперь она, наверное, уже не стала бы спрашивать меня, что такое счастье. А я все отложил на другой год: каждый день на заводе появляется множество новых вещей, к которым нельзя оставаться равнодушным.
Недавно Ромас мне признался: «Не знаю, с какого времени начинаешь понимать, что ты нужен жизни...»
А я-то узнал что-нибудь за это время? Чему-нибудь научился?
Трудно самому ответить на такой вопрос.
Я знаю самое главное — я не приду с пустыми руками.
Знаю, мы не раз еще все встретимся.
Потому что нельзя не подчиняться могучему зову в Дорогу, в этот вечно движущийся поток, где ты никогда не будешь один и где по вечерам зажигаются зеленые огни.
Чтобы ты мог идти вперед.
Чтобы ты не остановился в ночи.
Дождь? На черном стекле робкий пунктир капель.
Он еще не верит, что идет дождь, хочет сказать — «нелепость», но не слышит своего голоса и удивляется. Потом тяжело переводит дух и теперь уже явственно видит, как звонкие капли яростно секут мерцающий асфальт перрона и взрываются маленькими фонтанчиками. Где-то над головой привычное «граждане пассажиры» начинает гнусавить громкоговоритель.
С сухим треском распускаются один за другим разноцветные зонтики. Андрюс озирается в поисках матери, но ее все еще нету. Люди с озабоченными лицами, оттесняя его в сторону, задевая острыми углами чемоданов, сгорбившись под проливным дождем, ныряют в здание вокзала. Теперь Андрюс видит сквозь запыленную зеленую жесть вагона и злится: там, в проходе, стоит притиснутая к стенке мать и никак не может выйти.
Андрюс хрипло вскрикивает.
Картина внезапно пропадает, слышно лишь, как монотонно плюхают и плюхают капли. Непонятно, дождь ли стучит или часы на столе; паузы одинаковые, а сами звуки очень привычны для уха.
«В раковине каплет»,— мелькает первая ясная мысль, и Андрюс, окончательно проснувшись, переворачивается на спину.
Густой мрак зимнего утра.
??
??
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20