И все же ей необходим был этот весенний месяц отсрочки. Здесь, в кругу близких людей, вдали от того, с кем нежданно столкнула ее судьба, ей хотелось в последний раз оглянуться назад, вспомнить и пережить заново всю негладкую, неспокойную жизнь...
Да, не думала, не гадала, сказал бы кто — не поверила. И сны уже снились ей иные — не те, неясные и жгучие, от которых плачут, не просыпаясь, или просыпаются с бьющимся сердцем и долго потом не могут заснуть. Нет, сны давно уже снились простые, странно реальные. Снилось, что она идет в магазин перед закрытием, но ничего не покупает и, лишь выйдя за дверь, вспоминает, что ей нужно купить. Она возвращается, но магазин уже закрыт, и ей приходится упрашивать девчонку-продавщицу в белом халате, чтобы та ее впустила. Девчонка строит ей рожицы, но потом впускает, и она покупает две пачки вермишели, которая почему-то стоит пятьдесят четыре копейки одно кило.
Ей снились вещи, животные, птицы. Почему-то именно в таких простых и реальных снах люди ищут особый, скрытый смысл. И она, женщина строгая и партийная, но с детства твердо помнившая, что кровь снится к родне хлеб — к письму, мука — к муке, размышляла, проснувшись, к чему может сниться вермишель. И, поразмыслив, решала, что поскольку вермишель изделие тоже мучное, то будет ей если и не мука, то все же какие-то мелкие неприятности...
Нет, никому бы не поверила, рассмеялась бы в лицо... Но вот ее жизнь, перевалив за полвека, озарилась тихим радостным светом. Она не смела назвать это любовью, да и не хотела, полагая, что любить в жизни можно только раз, редко — два... Она не знала названия своему чувству и с удивлением следила за собой какими-то посторонними, безжалостными, насмешливыми глазами. И все же весна в этом году была прекрасна и ослепительна. Давно не помнила она такой весны.
Доехала она хорошо. Вера и Дима встретили ее,— поезд приходил ночью, и она боялась, что дети проспят. Ее ждал ночной город с фонарями сквозь черную зелень, мелькание белых стен, пустынные улицы и — после этого — квартира Веры, просторная, с новой мебелью из светлого дерева. На столе торт с розами из крема и бутылка вина. Дима согрел чайник, нарезал хлеб, колбасу. Вера командовала: «Димка, солнышко, подай то, достань это». И он привычно, покорно делал все, что она велела ему. Проснулась Танька и вышла к столу, сонная, нечесаная, в новом вышитом платье. И все они в пятом часу утра пили чай, ели торт с розами и чокались рюмками с красным кисловатым вином, от одной рюмки которого у Анны Устиновны пошла кругом голова. Она сидела, глядя на детей — все они для нее были дети — счастливыми, недоверчивыми глазами, и спрашивала: «Ну, как же вы тут живете, а?» И, слушая, приговаривала: «Так-так...»
К. ей понравился. Война сохранила большую часть города, белые приземистые домики прятались под сенью высоких акаций и тополей, трепетала на ветру их светлая клейкая листва.
«Погоди,— говорила Вера.— Вот зацветут катальпы!..»
Вера жила на главной улице, длинной, пересекающей город от окраины до окраины. Дом был большой, новый, построенный уже после войны. Напротив окон возвышался холм. На нем был заложен камень — будущий памятник освободителям города от немецких захватчиков. С балкона пятого этажа открывался далекий вид. Танька уверяла, что ранним утром в ясную погоду, если очень вглядеться, можно различить вдали горы Кавказского хребта. После застенчивой белорусской весны короткая, похожая на стремительный штурм южная весна слепила глаза. И если разглядеть горы Анне Устиновне пока не удалось, зато она отчетливо слышала запах моря, которое было где-то там, далеко, позади этих гор. Пахло даже не морем, а свежей чищеной рыбой, влагой больших водных просторов. Там и тут, за окнами и на балконах, серебрились связки вяленой тарани.
Утром, когда все разбегались из дому — Вера на радио, где она работала, Дима на завод, а Танька в школу,— Анна Устиновна любила постоять на балконе, под которым, как волны моря, касаясь решетки своими вершинами, шелестели от ветра пирамидальные тополя. В такие минуты она чувствовала себя совсем молодой и сильной. Тяжелая коса, сохранившая свой золотистый цвет спелой пшеницы и только у самых корней как будто выгоревшая до белизны, уложенная «киксой» на затылке, гордо оттягивала голову. Она давно знала о себе, что внушает уважение и даже робость,— на фабрике ее многие побаивались. Но она не знала, что способна еще заставить чье-то сердце сильнее забиться...
Двадцать лет не думала она о себе, как о женщине,— не украшала себя, не смотрелась опасливо в зеркало, не глядела по сторонам. Личная, женская жизнь ее осталась далеко позади, как бы приотстала где-то на полдороге. Ей хватало и без того. Она была матерью, работником фабрики, бабушкой, председателем месткома, народным заседателем, хозяйкой... Раз в году, Восьмого марта, на фабрике ей напоминали о том, что она женщина: тестомес Михась дарил ей букет подснежников, а дирекция премировала бесплатной путевкой или чайным сервизом и отмечала в приказе.
Она сказала ему, что подумает. Решит все на свободе. А вернется — скажет свое решение. Он поправил ее — «приговор». Он стоял на перроне, курил. Он боялся отпускать ее. Она знала это, и радовалась, и слегка дразнила его,— она была женщиной. Он стоял, отделенный от нее вагонным стеклом. Разговаривать уже нельзя было — только смотреть друг на друга. Она вспомнила его хмурое худощавое лицо, серьезный взгляд из-под старой, поношенной кепки.
«Дочушка ты моя! Сказилась твоя мамочка. И смех и горе! Совестно людям сказать — жаниться надумала в третий раз...»
Ох эти материнские глаза — серые, светлые, недоверчивые. Как будто говорящие: «Брешешь, дочушка!» Такое знакомое мгновенное напряжение в зрачках, когда мать силится проникнуть в самую суть ее слов и тихонько приговаривает «так-так», одновременно размышляя о чем-то своем, взвешивая, проверяя. Так было всю жизнь. Говорят — яблочко от яблоньки. Вера в шутку жаловалась друзьям, что, видимо, тут вмешался старик Мичурин — привил на яблоньку грушу. Мать и дочь любили друг друга, но мало понимали. Вера была «вся в батьку, одно лицо». Этому приходилось верить на слово: отец погиб, когда Вере не было двух лет, фотокарточки его в доме не осталось. Где-то в Рогачеве, у материнской родни, была одна, да все недосуг туда съездить. Так и выросла Вера, не зная своего отца, только слыша от матери, что он «красивый был, волос черный-черный, а глаза синие, нос прямой, долгенькии — не то что у меня, трошки бульбочкой». Вера часто, смотрясь в зеркало, старалась представить себе отца, с которым была «одно лицо», хотя волосы у нее были светлые, в мать, и нос тоже матери — «трошки бульбочкой». Мать говорила также, что у нее отцовские ноги и даже «клетка тела» его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
Да, не думала, не гадала, сказал бы кто — не поверила. И сны уже снились ей иные — не те, неясные и жгучие, от которых плачут, не просыпаясь, или просыпаются с бьющимся сердцем и долго потом не могут заснуть. Нет, сны давно уже снились простые, странно реальные. Снилось, что она идет в магазин перед закрытием, но ничего не покупает и, лишь выйдя за дверь, вспоминает, что ей нужно купить. Она возвращается, но магазин уже закрыт, и ей приходится упрашивать девчонку-продавщицу в белом халате, чтобы та ее впустила. Девчонка строит ей рожицы, но потом впускает, и она покупает две пачки вермишели, которая почему-то стоит пятьдесят четыре копейки одно кило.
Ей снились вещи, животные, птицы. Почему-то именно в таких простых и реальных снах люди ищут особый, скрытый смысл. И она, женщина строгая и партийная, но с детства твердо помнившая, что кровь снится к родне хлеб — к письму, мука — к муке, размышляла, проснувшись, к чему может сниться вермишель. И, поразмыслив, решала, что поскольку вермишель изделие тоже мучное, то будет ей если и не мука, то все же какие-то мелкие неприятности...
Нет, никому бы не поверила, рассмеялась бы в лицо... Но вот ее жизнь, перевалив за полвека, озарилась тихим радостным светом. Она не смела назвать это любовью, да и не хотела, полагая, что любить в жизни можно только раз, редко — два... Она не знала названия своему чувству и с удивлением следила за собой какими-то посторонними, безжалостными, насмешливыми глазами. И все же весна в этом году была прекрасна и ослепительна. Давно не помнила она такой весны.
Доехала она хорошо. Вера и Дима встретили ее,— поезд приходил ночью, и она боялась, что дети проспят. Ее ждал ночной город с фонарями сквозь черную зелень, мелькание белых стен, пустынные улицы и — после этого — квартира Веры, просторная, с новой мебелью из светлого дерева. На столе торт с розами из крема и бутылка вина. Дима согрел чайник, нарезал хлеб, колбасу. Вера командовала: «Димка, солнышко, подай то, достань это». И он привычно, покорно делал все, что она велела ему. Проснулась Танька и вышла к столу, сонная, нечесаная, в новом вышитом платье. И все они в пятом часу утра пили чай, ели торт с розами и чокались рюмками с красным кисловатым вином, от одной рюмки которого у Анны Устиновны пошла кругом голова. Она сидела, глядя на детей — все они для нее были дети — счастливыми, недоверчивыми глазами, и спрашивала: «Ну, как же вы тут живете, а?» И, слушая, приговаривала: «Так-так...»
К. ей понравился. Война сохранила большую часть города, белые приземистые домики прятались под сенью высоких акаций и тополей, трепетала на ветру их светлая клейкая листва.
«Погоди,— говорила Вера.— Вот зацветут катальпы!..»
Вера жила на главной улице, длинной, пересекающей город от окраины до окраины. Дом был большой, новый, построенный уже после войны. Напротив окон возвышался холм. На нем был заложен камень — будущий памятник освободителям города от немецких захватчиков. С балкона пятого этажа открывался далекий вид. Танька уверяла, что ранним утром в ясную погоду, если очень вглядеться, можно различить вдали горы Кавказского хребта. После застенчивой белорусской весны короткая, похожая на стремительный штурм южная весна слепила глаза. И если разглядеть горы Анне Устиновне пока не удалось, зато она отчетливо слышала запах моря, которое было где-то там, далеко, позади этих гор. Пахло даже не морем, а свежей чищеной рыбой, влагой больших водных просторов. Там и тут, за окнами и на балконах, серебрились связки вяленой тарани.
Утром, когда все разбегались из дому — Вера на радио, где она работала, Дима на завод, а Танька в школу,— Анна Устиновна любила постоять на балконе, под которым, как волны моря, касаясь решетки своими вершинами, шелестели от ветра пирамидальные тополя. В такие минуты она чувствовала себя совсем молодой и сильной. Тяжелая коса, сохранившая свой золотистый цвет спелой пшеницы и только у самых корней как будто выгоревшая до белизны, уложенная «киксой» на затылке, гордо оттягивала голову. Она давно знала о себе, что внушает уважение и даже робость,— на фабрике ее многие побаивались. Но она не знала, что способна еще заставить чье-то сердце сильнее забиться...
Двадцать лет не думала она о себе, как о женщине,— не украшала себя, не смотрелась опасливо в зеркало, не глядела по сторонам. Личная, женская жизнь ее осталась далеко позади, как бы приотстала где-то на полдороге. Ей хватало и без того. Она была матерью, работником фабрики, бабушкой, председателем месткома, народным заседателем, хозяйкой... Раз в году, Восьмого марта, на фабрике ей напоминали о том, что она женщина: тестомес Михась дарил ей букет подснежников, а дирекция премировала бесплатной путевкой или чайным сервизом и отмечала в приказе.
Она сказала ему, что подумает. Решит все на свободе. А вернется — скажет свое решение. Он поправил ее — «приговор». Он стоял на перроне, курил. Он боялся отпускать ее. Она знала это, и радовалась, и слегка дразнила его,— она была женщиной. Он стоял, отделенный от нее вагонным стеклом. Разговаривать уже нельзя было — только смотреть друг на друга. Она вспомнила его хмурое худощавое лицо, серьезный взгляд из-под старой, поношенной кепки.
«Дочушка ты моя! Сказилась твоя мамочка. И смех и горе! Совестно людям сказать — жаниться надумала в третий раз...»
Ох эти материнские глаза — серые, светлые, недоверчивые. Как будто говорящие: «Брешешь, дочушка!» Такое знакомое мгновенное напряжение в зрачках, когда мать силится проникнуть в самую суть ее слов и тихонько приговаривает «так-так», одновременно размышляя о чем-то своем, взвешивая, проверяя. Так было всю жизнь. Говорят — яблочко от яблоньки. Вера в шутку жаловалась друзьям, что, видимо, тут вмешался старик Мичурин — привил на яблоньку грушу. Мать и дочь любили друг друга, но мало понимали. Вера была «вся в батьку, одно лицо». Этому приходилось верить на слово: отец погиб, когда Вере не было двух лет, фотокарточки его в доме не осталось. Где-то в Рогачеве, у материнской родни, была одна, да все недосуг туда съездить. Так и выросла Вера, не зная своего отца, только слыша от матери, что он «красивый был, волос черный-черный, а глаза синие, нос прямой, долгенькии — не то что у меня, трошки бульбочкой». Вера часто, смотрясь в зеркало, старалась представить себе отца, с которым была «одно лицо», хотя волосы у нее были светлые, в мать, и нос тоже матери — «трошки бульбочкой». Мать говорила также, что у нее отцовские ноги и даже «клетка тела» его.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20