«Прозвенев чека-ныо серебряной, милый в ночь ускакал. Бусы замерли, серьги притихли,— печальна стала невеста...» Этот день пройдет, и еще один, и еще,— приедет к Эртечи ее Темдек...
Вот и маленькая, словно насупившаяся, избушка То-кой. Слышно в тишине: беспокойно возится корова в маленьком сарае. Голодно возится, заключает Эртечи. Опять, значит, кончается у Токой сено. Эртечи подходит ближе. Так и есть: в огороде только полкопешки. Придется Токой снова просить у людей. И поленница вконец растаяла... Да все не беда, когда есть дочка. Хорошая девушка Диламаш, боевая, шустрая. Работает — прямо горит все у нее в руках, глаза блестят... Эх, была бы такая у Эртечи!
Темир и Алтынай? Задумывается Эртечи. Как загонят овечек,-— Темир и Алтынай поужинают, уйдут в горницу и долго еще перешептываются о чем-то своем. А >в иной вечер засмеются громко, зашалят, будто ребятишки. Поозорничают. И засыпают, уставшие за день... А ей,
Эртечи, сидеть у камелька, думать и думать... Нет, про сто им, молодым, кого-то надо было в дом, — вот и позвали...
Эртечи останавливается, когда натыкается на ограду. Долго стоит, ухватившись за холодную жердь. Сердце бьется все сильней и сильней, и вот оно уже в горле. Больно жжет в груди, Эртечи ловит ртом колючий морозный воздух.
— О горе! — шлрывается у нее.— Если бы не война! Разве жила бы я так одиноко...
ЯШАИМА, БРАТ МОЙ...
Проснулся я среди ночи от непривычного в нашем доме мужского голоса. Был он приглушенный, носовой, словно простуженный.
С усилием открыл глаза и вижу: бабушка моя радостью вся светится, такой она только меня по утрам встречает — и губы, и глаза, и морщинки — все в улыбке. С каким-то солдатом разговаривает. Обмундирование на нем поношенное, но чистое, свежестираное. Высокий он — бабушки на две головы выше, нос широкий с горбинкой. Глаза теплые, когда он сверху вниз, наклоняясь почтительно, смотрит на бабушку.
Оба оживленные, нетерпеливые: так и засыпают друг друга вопросами, порой даже не дослушав ответа. И чаюют, чаюют... Парок сизо вьется над чашками.
На столе тускло светит керосиновая лампа с убавленным фителем — стекло я уж давно разбил, а в сельпо стекол все нет. Железная печурка светится через круглые отверстия в раскаленных стенках, гудит, потрескивает, словно пытаясь вставить в разговор людей какое-то свое, никому не понятное сокровенное слово. И казанок с чаем тоже, торопливо захлебываясь, вторит ей, бормоча о чем-то невнятно. Так жарко, что кажется, вот-вот и дышать станет нечем...
А мама моя, молодая исхудавшая мама, спит за моей спиной, отвернулась к стенке. Целый месяц вяжет она снопы на поле, с утра до вечера. И сегодня вернулась с поля затемно, совсем обессиленная. Никакой гром ее не разбудит, разве что отец, на войне без вести пропавший, вдруг живым вернется.
Значит, солдат этот не отец. Слышал я, взрослые часто поминали отца и пятерых дядьев, на фронт ушедших. Ждал я их, ждал и ждать устал: все нет и нет, «Два уж года, как воина кончилась,— вздыхала бабушка опеча-ленно.— Несчастный ты, балам1. Хоть бы один из шести мужиков вернулся — опорой бы тебе стал. Как жить-то будешь?» — Э-э, а внучек-то у вас совсем большой стал! —заулыбался пуще прежнего солдат, увидел, что я проснулся. Он рывком поднялся со стула — жжик! — звякнули медали.— Здравствуй, милый.
— Поздоровайся, малыш, поздоровайся,— бабушка тоже привстала, довольная, веселая. — Брат из госпиталя вернулся, твой двоюродный брат — боле2 Яшайма. Припомни-ка, может, вспомнишь?
— Где ему упомнить? Он же совсем крохотный был.— Солдат нагнулся, достал из вещмешка газетный кулек.— Держи!
Застеснявшись, я робко поздоровался. Рука у боле теплая, большая. Потом подхватил я кулек и на кровать. Развернул, да так и задохнулся от восторга: в нем были конфеты! Ох, какие красивые, разноцветные обертки! А как много, целое богатство...
Знал я, есть такое лакомство — конфеты, изредка даже видел их за стеклом, на прилавке магазина — заманчивые и недоступные. Мама раза два в году покупала мне по три-четыре штучки. Я так быстро расправлялся с ними, что не успевал толком почувствовать вкус. И вот теперь стал обладателем целой кучи конфет! Все мальчишки на селе лопнут от зависти.
Утром проснулся рано, прыг к окошку. На дворе солдат, мой боле! — умывается по пояс голый. Солнце жарко светит на ясном небе. И боле — как хорошо, что у меня такой взрослый, такой храбрый брат — вот он, тоже, как то солнышко, сияет, жизни радуется. Выскочил я во двор, полил ему сперва в подставленные ладони, потом — на шею, на спину. Он только ухал от холода родниковой воды. Как мне хотелось быть таким же сильным, большим, взрослым!
— Давай-ка и ты умойся,— он протянул мне душистое, зеленое и скользкое, как лягушонок, мыло.
И сегодня помню: я так старательно намылил лицо и руки, что пришлось дольше обычного смывать едкую, выжимавшую слезы, пену...
А бабушка в летней юрте уже нацедила тажаур3 ара-
1 Балам — дитя.
2 Боле — двоюродный брат.
3 Тажаур — кожаный сосуд.
ки для боле — сына одного из моих не вернувшихся с войны дядьев. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, поджидая его у стола, нет-нет да и поглаживала тонкие седые косички, по-праздничному украшенные яркими бусами.
Вот чудеса! — мой боле даже не пригубил араки.
Бабушка порозовела от обиды.
•— Ты что это, внучек? Арака из белого молока, руками родной бабки приготовленная... Да и как не выпить, когда всевышний дал тебе вернуться к народу своему, к родному очагу? Уж я столько длинных месяцев и лет ждала тебя, единственного сына моего старшенького... так ждала и так рада!
Потупился виновато мой боле.
— Не могу, бабушка, отвык я от араки — с ранением-то моим не до спиртного было... Лучше уж я сметаны вашей попробую, соскучился по молочному.
— Ладно уж,— Неожиданно быстро смирилась бабушка.— Ты ведь на молочной кухне вырос.
Был мой двоюродный брат такой ладный, чистый, «культурный» — так взрослые говорили об учительнице или фельдшере в нашем аиле — сапоги черно отсвечивали, гимнастерка отглажена, вокруг шеи ослепительно белела полоска подворотничка. В нашей юрте все как-то посерело, пожухло, увиделось мне рядом с моим боле вдруг особенно неказистым и ветхим, прокопченным дымом очага...
В школе одноклассники и учителя не могли надивиться чистоте моих рук. Да и как раньше они могли быть чистыми, если каждодневно, в свободное от уроков время, мы только и знали с дружками, что разрывать мышиные норы, отыскивая в них зимние запасы-культе, ставить и проверять капканы на сусликов и кротов, собирать в поле неубранные колоски ячменя, откапывать в земле сладкий корень солодки... Словом, ходил я по школе героем, и чувствовал порой стеснительную скованность от столь пристального внимания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Вот и маленькая, словно насупившаяся, избушка То-кой. Слышно в тишине: беспокойно возится корова в маленьком сарае. Голодно возится, заключает Эртечи. Опять, значит, кончается у Токой сено. Эртечи подходит ближе. Так и есть: в огороде только полкопешки. Придется Токой снова просить у людей. И поленница вконец растаяла... Да все не беда, когда есть дочка. Хорошая девушка Диламаш, боевая, шустрая. Работает — прямо горит все у нее в руках, глаза блестят... Эх, была бы такая у Эртечи!
Темир и Алтынай? Задумывается Эртечи. Как загонят овечек,-— Темир и Алтынай поужинают, уйдут в горницу и долго еще перешептываются о чем-то своем. А >в иной вечер засмеются громко, зашалят, будто ребятишки. Поозорничают. И засыпают, уставшие за день... А ей,
Эртечи, сидеть у камелька, думать и думать... Нет, про сто им, молодым, кого-то надо было в дом, — вот и позвали...
Эртечи останавливается, когда натыкается на ограду. Долго стоит, ухватившись за холодную жердь. Сердце бьется все сильней и сильней, и вот оно уже в горле. Больно жжет в груди, Эртечи ловит ртом колючий морозный воздух.
— О горе! — шлрывается у нее.— Если бы не война! Разве жила бы я так одиноко...
ЯШАИМА, БРАТ МОЙ...
Проснулся я среди ночи от непривычного в нашем доме мужского голоса. Был он приглушенный, носовой, словно простуженный.
С усилием открыл глаза и вижу: бабушка моя радостью вся светится, такой она только меня по утрам встречает — и губы, и глаза, и морщинки — все в улыбке. С каким-то солдатом разговаривает. Обмундирование на нем поношенное, но чистое, свежестираное. Высокий он — бабушки на две головы выше, нос широкий с горбинкой. Глаза теплые, когда он сверху вниз, наклоняясь почтительно, смотрит на бабушку.
Оба оживленные, нетерпеливые: так и засыпают друг друга вопросами, порой даже не дослушав ответа. И чаюют, чаюют... Парок сизо вьется над чашками.
На столе тускло светит керосиновая лампа с убавленным фителем — стекло я уж давно разбил, а в сельпо стекол все нет. Железная печурка светится через круглые отверстия в раскаленных стенках, гудит, потрескивает, словно пытаясь вставить в разговор людей какое-то свое, никому не понятное сокровенное слово. И казанок с чаем тоже, торопливо захлебываясь, вторит ей, бормоча о чем-то невнятно. Так жарко, что кажется, вот-вот и дышать станет нечем...
А мама моя, молодая исхудавшая мама, спит за моей спиной, отвернулась к стенке. Целый месяц вяжет она снопы на поле, с утра до вечера. И сегодня вернулась с поля затемно, совсем обессиленная. Никакой гром ее не разбудит, разве что отец, на войне без вести пропавший, вдруг живым вернется.
Значит, солдат этот не отец. Слышал я, взрослые часто поминали отца и пятерых дядьев, на фронт ушедших. Ждал я их, ждал и ждать устал: все нет и нет, «Два уж года, как воина кончилась,— вздыхала бабушка опеча-ленно.— Несчастный ты, балам1. Хоть бы один из шести мужиков вернулся — опорой бы тебе стал. Как жить-то будешь?» — Э-э, а внучек-то у вас совсем большой стал! —заулыбался пуще прежнего солдат, увидел, что я проснулся. Он рывком поднялся со стула — жжик! — звякнули медали.— Здравствуй, милый.
— Поздоровайся, малыш, поздоровайся,— бабушка тоже привстала, довольная, веселая. — Брат из госпиталя вернулся, твой двоюродный брат — боле2 Яшайма. Припомни-ка, может, вспомнишь?
— Где ему упомнить? Он же совсем крохотный был.— Солдат нагнулся, достал из вещмешка газетный кулек.— Держи!
Застеснявшись, я робко поздоровался. Рука у боле теплая, большая. Потом подхватил я кулек и на кровать. Развернул, да так и задохнулся от восторга: в нем были конфеты! Ох, какие красивые, разноцветные обертки! А как много, целое богатство...
Знал я, есть такое лакомство — конфеты, изредка даже видел их за стеклом, на прилавке магазина — заманчивые и недоступные. Мама раза два в году покупала мне по три-четыре штучки. Я так быстро расправлялся с ними, что не успевал толком почувствовать вкус. И вот теперь стал обладателем целой кучи конфет! Все мальчишки на селе лопнут от зависти.
Утром проснулся рано, прыг к окошку. На дворе солдат, мой боле! — умывается по пояс голый. Солнце жарко светит на ясном небе. И боле — как хорошо, что у меня такой взрослый, такой храбрый брат — вот он, тоже, как то солнышко, сияет, жизни радуется. Выскочил я во двор, полил ему сперва в подставленные ладони, потом — на шею, на спину. Он только ухал от холода родниковой воды. Как мне хотелось быть таким же сильным, большим, взрослым!
— Давай-ка и ты умойся,— он протянул мне душистое, зеленое и скользкое, как лягушонок, мыло.
И сегодня помню: я так старательно намылил лицо и руки, что пришлось дольше обычного смывать едкую, выжимавшую слезы, пену...
А бабушка в летней юрте уже нацедила тажаур3 ара-
1 Балам — дитя.
2 Боле — двоюродный брат.
3 Тажаур — кожаный сосуд.
ки для боле — сына одного из моих не вернувшихся с войны дядьев. Она нетерпеливо переминалась с ноги на ногу, поджидая его у стола, нет-нет да и поглаживала тонкие седые косички, по-праздничному украшенные яркими бусами.
Вот чудеса! — мой боле даже не пригубил араки.
Бабушка порозовела от обиды.
•— Ты что это, внучек? Арака из белого молока, руками родной бабки приготовленная... Да и как не выпить, когда всевышний дал тебе вернуться к народу своему, к родному очагу? Уж я столько длинных месяцев и лет ждала тебя, единственного сына моего старшенького... так ждала и так рада!
Потупился виновато мой боле.
— Не могу, бабушка, отвык я от араки — с ранением-то моим не до спиртного было... Лучше уж я сметаны вашей попробую, соскучился по молочному.
— Ладно уж,— Неожиданно быстро смирилась бабушка.— Ты ведь на молочной кухне вырос.
Был мой двоюродный брат такой ладный, чистый, «культурный» — так взрослые говорили об учительнице или фельдшере в нашем аиле — сапоги черно отсвечивали, гимнастерка отглажена, вокруг шеи ослепительно белела полоска подворотничка. В нашей юрте все как-то посерело, пожухло, увиделось мне рядом с моим боле вдруг особенно неказистым и ветхим, прокопченным дымом очага...
В школе одноклассники и учителя не могли надивиться чистоте моих рук. Да и как раньше они могли быть чистыми, если каждодневно, в свободное от уроков время, мы только и знали с дружками, что разрывать мышиные норы, отыскивая в них зимние запасы-культе, ставить и проверять капканы на сусликов и кротов, собирать в поле неубранные колоски ячменя, откапывать в земле сладкий корень солодки... Словом, ходил я по школе героем, и чувствовал порой стеснительную скованность от столь пристального внимания.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67