Нет ничего хуже, чем ждать, – просто каторга какая-то. Когда солнце село, мы с Гномом почувствовали холод и обнаружили, что не взяли с собой теплых вещей, но жаловаться не стали. Собрав волю в кулак, продолжали играть, хотя с каждой минутой Гном все больше походил на картину Пикассо голубого периода, а у меня леденели пальцы, когда я хватался за железную стойку качелей. Наконец Гном указал мне на нескольких детей, которые тоже болтались на площадке, и спросил: «У них тоже боевая тревога?»
Вернувшись в поселок, мы поставили машину в каком-то закоулке и продолжили путь пешком. В двух кварталах от дачи папа передал маме с рук на руки спящего Гнома и сказал, чтобы мы затаились и ждали его здесь. Затаиться было несложно: ночь была такая темная, что папа, сделав с десяток шагов, растворился во мраке. Мама даже не могла курить, чтобы не выдать себя огоньком сигареты. Я взял книгу про Гудини и попробовал читать, но буквы сливались в одну линию. Хуже нет, когда хочется почитать, а не можешь – это просто конец света, надругательство какое-то.
Папа пришел не скоро. Сообщил, что на дачу вернуться можно, опасности нет, но надо морально подготовиться к тому, что мы там увидим.
Много вещей утащили: стол и кресла из гостиной, телефон, телевизор. Пол был жутко грязный, всюду комья глины (ведь прошлой ночью шел дождь) и отпечатки ног, рифленых подошв, великанских; мне они напомнили след, оставленный Нилом Армстронгом на Луне. На обоях виднелось прямоугольное пятно, более темное, чем сумрак, – силуэт напольных часов. Много лет за их задней стенкой накапливалась грязь. Это стало видно лишь теперь, когда часов не стало. Стекла перебили – осколки валялись повсюду, хрустели на каждом шагу под ногами. Тогда я подумал, что это был бессмысленный жест, но затем осознал: отнюдь нет. Налетчики пытались ликвидировать время – остановить его, а заодно с ним и жизнь: разбили стекла – эти застывшие потоки, запечатленное время, не позволив ему струиться дальше. Прервали его ход.
Из нашей спальни исчезли оба матраса. Одежду из шкафа тоже забрали, и он стал такой же пустой, как в тот момент, когда я впервые в него заглянул. Эта пустота подсказала мне одну идею, а может быть, просто воскресила в памяти (когда стекла разбиты, представления о времени искажаются). Подобрав с пола Гномов карандаш, я вывел прямо под «Педро-75» свое имя: «Гарри-76». Влез на тумбочку и оставил книгу на том же месте, где нашел, надеясь, что она обрастет пылью и благополучно дождется следующего эскейписта.
Мама уложила спящего Гнома на двуспальной кровати (очевидно, этот матрас вытащить так и не смогли), и папа укрыл его своей курткой.
– Я должен знать, что они избавлены от всего этого дерьма, – сказал папа. Это прозвучало солидно, почти басом, как у телеведущего Нарсисо Ибаньеса Менты.
– Знаешь, я только одного боюсь – что никогда их больше не увижу, – сказала мама. Из горла у нее вырвался какой-то странный звук.
Я все это знаю, потому что слышал сам, хоть и находился снаружи: окно в их спальне тоже было разбито.
И в этот самый миг я услышал что-то похожее на «хлюп-хлюп». Сначала подумал, что мама опять поперхнулась, но смекнул: звук исходит с другой стороны, от бассейна. Это – вода хлюпает. Я побежал к бассейну, предполагая, что туда запрыгнула очередная жаба и ее надо спасать, ждать мне надоело, с минуты на минуту мы отсюда уедем, и теперь антитрамплин для меня – слишком большая роскошь; жабу надо немедленно спасти, потому что я устал от всех этих мертвых жаб, мне надоело их хоронить, обрыдло ждать, нет ничего хуже, чем ждать, просто каторга какая-то.
Я страшно удивился. Хлюпанье слышалось не потому, что жаба упала, а потому, что она выбралась из воды, взобралась на антитрамплин: вот она, уже наверху доски, мне это не приснилось, клянусь; очень симпатичная жаба с двумя пятнышками на спине, похожими на пару глаз, и, несомненно, на доску она забралась только что: дерево было сухое, а на нем – влажные отпечатки лап.
Не двигаясь, мы смотрели друг на друга: я у края бассейна, жаба на доске, словно все остальное было лишь предлогом для того, чтобы наступил этот миг – миг, который нам на роду написан; две судьбы, ненадолго скрестившись, переменились навсегда, переменили друг друга; как мне объяснила сеньорита Барбеито: меняешься, когда у тебя нет другого выхода.
Когда жабе надоело на меня глазеть, она спрыгнула с доски и затерялась в траве.
80. Я ставлю точки над некоторыми «i»
Вот и все. На этот раз действительно все. Ну почти что все.
Если надо, я дополню свой рассказ. Например, Бертуччо стал драматургом и театральным режиссером. Знаменитостью его не назовешь, поскольку коммерческим театром он пренебрегает – предпочитает вращаться среди альтернативщиков и экспериментаторов: мне приятно знать, что он до сих пор верен творческому кредо, которое избрал в столь нежном возрасте, – приятно верить, что есть в этом мире что-то постоянное (и к тому же весьма ценное), как бы нас ни убеждали в обратном, как бы ни уверяли, что ничто не вечно и, следовательно, ничем дорожить не стоит.
Роберто исчез бесследно. Рамиро и его мама остались жить в Европе. О них я ничего не знаю. Говорят, они поклялись, что в Аргентину не вернутся никогда.
Однажды, спустя годы и годы, я раскрыл газету – и со старой фотографии мне улыбнулся Лукас. Такой же, каким я его знал, с этими дурацкими волосками на подбородке, с сияющими, несмотря на плохую копию и отвратительную печать, глазами. Из объявления, к которому прилагалось фото, я узнал его настоящее имя и выяснил, что Лукаса похитили через несколько дней после того, как я виделся с ним в последний раз. Я стал гадать, повстречал ли он после отъезда с дачи какого-нибудь старого друга; мне безумно захотелось, чтобы это было так, чтобы его кто-то обнял, похлопал по спине на прощание, – чтобы хоть немного заполнилась пустота, возникшая, когда я отказался с ним попрощаться. Еще несколько лет мне понадобилось, чтобы осознать: мама была совершенно права, когда настаивала, чтобы я попрощался с Лукасом, когда подчеркивала, как важны и, значит, необходимы прощания. Все мы рано или поздно осознаем, что наши родители были мудрее, чем нам казалось, – так уж устроена жизнь. Но удивительно, что они были так мудры и в страдании, в искусстве утрат, в умении противостоять ужасу безвременных и жестоких смертей.
Наконец, набравшись духу, я связался с родными Лукаса. Рассказывая им о том, что мы пережили в те месяцы, я внезапно открыл для себя все могущество историй. У меня открылись глаза. Раньше я думал, что волшебная власть историй над моей душой – единичный случай. Но, когда я говорил, а родные Лукаса слушали, я чувствовал, что возвращаю им сына; пока длился рассказ – а я старался его растянуть, припомнить даже то, чего никогда не знал, – время развернулось перед нами во всем своем великолепии, и Лукас ожил, Лукас вернулся (мне нравится думать, что это история не о пропавших, а о возвратившихся), и мы смеялись его шуткам, как будто в первый раз, поскольку, пересказывая их, я словно заново все выдумывал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Вернувшись в поселок, мы поставили машину в каком-то закоулке и продолжили путь пешком. В двух кварталах от дачи папа передал маме с рук на руки спящего Гнома и сказал, чтобы мы затаились и ждали его здесь. Затаиться было несложно: ночь была такая темная, что папа, сделав с десяток шагов, растворился во мраке. Мама даже не могла курить, чтобы не выдать себя огоньком сигареты. Я взял книгу про Гудини и попробовал читать, но буквы сливались в одну линию. Хуже нет, когда хочется почитать, а не можешь – это просто конец света, надругательство какое-то.
Папа пришел не скоро. Сообщил, что на дачу вернуться можно, опасности нет, но надо морально подготовиться к тому, что мы там увидим.
Много вещей утащили: стол и кресла из гостиной, телефон, телевизор. Пол был жутко грязный, всюду комья глины (ведь прошлой ночью шел дождь) и отпечатки ног, рифленых подошв, великанских; мне они напомнили след, оставленный Нилом Армстронгом на Луне. На обоях виднелось прямоугольное пятно, более темное, чем сумрак, – силуэт напольных часов. Много лет за их задней стенкой накапливалась грязь. Это стало видно лишь теперь, когда часов не стало. Стекла перебили – осколки валялись повсюду, хрустели на каждом шагу под ногами. Тогда я подумал, что это был бессмысленный жест, но затем осознал: отнюдь нет. Налетчики пытались ликвидировать время – остановить его, а заодно с ним и жизнь: разбили стекла – эти застывшие потоки, запечатленное время, не позволив ему струиться дальше. Прервали его ход.
Из нашей спальни исчезли оба матраса. Одежду из шкафа тоже забрали, и он стал такой же пустой, как в тот момент, когда я впервые в него заглянул. Эта пустота подсказала мне одну идею, а может быть, просто воскресила в памяти (когда стекла разбиты, представления о времени искажаются). Подобрав с пола Гномов карандаш, я вывел прямо под «Педро-75» свое имя: «Гарри-76». Влез на тумбочку и оставил книгу на том же месте, где нашел, надеясь, что она обрастет пылью и благополучно дождется следующего эскейписта.
Мама уложила спящего Гнома на двуспальной кровати (очевидно, этот матрас вытащить так и не смогли), и папа укрыл его своей курткой.
– Я должен знать, что они избавлены от всего этого дерьма, – сказал папа. Это прозвучало солидно, почти басом, как у телеведущего Нарсисо Ибаньеса Менты.
– Знаешь, я только одного боюсь – что никогда их больше не увижу, – сказала мама. Из горла у нее вырвался какой-то странный звук.
Я все это знаю, потому что слышал сам, хоть и находился снаружи: окно в их спальне тоже было разбито.
И в этот самый миг я услышал что-то похожее на «хлюп-хлюп». Сначала подумал, что мама опять поперхнулась, но смекнул: звук исходит с другой стороны, от бассейна. Это – вода хлюпает. Я побежал к бассейну, предполагая, что туда запрыгнула очередная жаба и ее надо спасать, ждать мне надоело, с минуты на минуту мы отсюда уедем, и теперь антитрамплин для меня – слишком большая роскошь; жабу надо немедленно спасти, потому что я устал от всех этих мертвых жаб, мне надоело их хоронить, обрыдло ждать, нет ничего хуже, чем ждать, просто каторга какая-то.
Я страшно удивился. Хлюпанье слышалось не потому, что жаба упала, а потому, что она выбралась из воды, взобралась на антитрамплин: вот она, уже наверху доски, мне это не приснилось, клянусь; очень симпатичная жаба с двумя пятнышками на спине, похожими на пару глаз, и, несомненно, на доску она забралась только что: дерево было сухое, а на нем – влажные отпечатки лап.
Не двигаясь, мы смотрели друг на друга: я у края бассейна, жаба на доске, словно все остальное было лишь предлогом для того, чтобы наступил этот миг – миг, который нам на роду написан; две судьбы, ненадолго скрестившись, переменились навсегда, переменили друг друга; как мне объяснила сеньорита Барбеито: меняешься, когда у тебя нет другого выхода.
Когда жабе надоело на меня глазеть, она спрыгнула с доски и затерялась в траве.
80. Я ставлю точки над некоторыми «i»
Вот и все. На этот раз действительно все. Ну почти что все.
Если надо, я дополню свой рассказ. Например, Бертуччо стал драматургом и театральным режиссером. Знаменитостью его не назовешь, поскольку коммерческим театром он пренебрегает – предпочитает вращаться среди альтернативщиков и экспериментаторов: мне приятно знать, что он до сих пор верен творческому кредо, которое избрал в столь нежном возрасте, – приятно верить, что есть в этом мире что-то постоянное (и к тому же весьма ценное), как бы нас ни убеждали в обратном, как бы ни уверяли, что ничто не вечно и, следовательно, ничем дорожить не стоит.
Роберто исчез бесследно. Рамиро и его мама остались жить в Европе. О них я ничего не знаю. Говорят, они поклялись, что в Аргентину не вернутся никогда.
Однажды, спустя годы и годы, я раскрыл газету – и со старой фотографии мне улыбнулся Лукас. Такой же, каким я его знал, с этими дурацкими волосками на подбородке, с сияющими, несмотря на плохую копию и отвратительную печать, глазами. Из объявления, к которому прилагалось фото, я узнал его настоящее имя и выяснил, что Лукаса похитили через несколько дней после того, как я виделся с ним в последний раз. Я стал гадать, повстречал ли он после отъезда с дачи какого-нибудь старого друга; мне безумно захотелось, чтобы это было так, чтобы его кто-то обнял, похлопал по спине на прощание, – чтобы хоть немного заполнилась пустота, возникшая, когда я отказался с ним попрощаться. Еще несколько лет мне понадобилось, чтобы осознать: мама была совершенно права, когда настаивала, чтобы я попрощался с Лукасом, когда подчеркивала, как важны и, значит, необходимы прощания. Все мы рано или поздно осознаем, что наши родители были мудрее, чем нам казалось, – так уж устроена жизнь. Но удивительно, что они были так мудры и в страдании, в искусстве утрат, в умении противостоять ужасу безвременных и жестоких смертей.
Наконец, набравшись духу, я связался с родными Лукаса. Рассказывая им о том, что мы пережили в те месяцы, я внезапно открыл для себя все могущество историй. У меня открылись глаза. Раньше я думал, что волшебная власть историй над моей душой – единичный случай. Но, когда я говорил, а родные Лукаса слушали, я чувствовал, что возвращаю им сына; пока длился рассказ – а я старался его растянуть, припомнить даже то, чего никогда не знал, – время развернулось перед нами во всем своем великолепии, и Лукас ожил, Лукас вернулся (мне нравится думать, что это история не о пропавших, а о возвратившихся), и мы смеялись его шуткам, как будто в первый раз, поскольку, пересказывая их, я словно заново все выдумывал.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67