А пока таскал в портфеле больше учебных принадлежностей, чем требовалось, и досадовал, что наша учительница, сеньорита Барбеито, усадила меня прямо у себя под носом – за первую парту.
Но кое-что переменилось. Например, произошел военный переворот. Хотя папа и мама почти не говорили на эту тему (насколько мне помнится, они испытывали скорее растерянность, чем уныние или гнев), было ясно: дело серьезное. Во всяком случае, мои дядья испарились, как по волшебству.
Вплоть до 1975 года наш дом в буэнос-айресском районе Флорес был полон народу. Гости приходили и уходили в любое время дня и ночи, галдели, хохотали, ударяли по столу кулаками, чтобы привлечь внимание к своим речам, пили мате и пиво, пели, бренчали на гитарах, задирали ноги на спинки кресел – в общем, вели себя так, словно жили у нас испокон веков. А ведь большинство этих людей мы с братом видели впервые и потом никогда больше не встречали. Когда гости входили в прихожую, папа всегда представлял их нам. Дядя Эдуарде Дядя Альфредо. Тетя Тереса. Дядя Марио. Дядя Даниэль. Имена у нас в памяти не держались, но мы прекрасно обходились и без них. Выждав немножко, Гном шел в столовую и ангельским голоском спрашивал: «Дядя, ты мне нальешь кока-колы?» – и человек пять вскакивало, чтобы его ублажить, и Гном возвращался к нам в комнату с полными до краев стаканами как раз к началу сериала «Святой».
На исходе семьдесят пятого года ряды наших дядьев поредели. С каждым разом народу собиралось меньше. Разговаривали теперь вполголоса, а песни и смех и вовсе прекратились. Папа перестал знакомить нас с гостями.
Однажды он сказал мне: «Дядя Родольфо умер. Я хочу, чтобы ты вместе со мной пошел с ним попрощаться, хорошо?» Я не знал, кто такой дядя Родольфо, но согласился: мне польстило, что папа позвал только меня, а Гнома не взял. Признал мое право первородства.
Это было первое бдение над покойником в моей жизни. Три или четыре комнаты, в глубине последней лежит в ящике дядя Родольфо; уйма людей, и все сердятся, машут руками, пьют очень сладкий кофе и дымят сигаретами, как паровозы. При виде всего этого у меня отлегло от сердца: я-то думал, что на похоронах все распускают нюни, а плакс я не выношу. Помню, ко мне подошел дядя Раймундо (не из числа прежних дядьев – папа меня прямо там с ним познакомил), стал расспрашивать о школе, о том, где я живу, а я, не задумываясь, наврал ему с три короба, сам не зная зачем. Сказал, что живу недалеко от Боки.
От нечего делать я заглянул в ящик и обнаружил, что знаю дядю Родольфо. Щеки у него впали, усы немножко отросли – или только казались длиннее оттого, что после смерти лицо осунулось, чинно застыло… А может быть, чинный вид ему придавал костюм, рубашка с широким воротником… В любом случае это, несомненно, был дядя Родольфо. Один из немногих, кто посетил наш дом два или три раза и постарался расположить нас с Гномом к себе. В последний визит он подарил мне футболку «Ривер-Плейта». Когда мы с папой вернулись, я заглянул в шкаф: верно, вот она, на дне второго ящика слева.
К футболке я даже не прикоснулся. Задвинул ящик и постарался напрочь о ней забыть – до той ночи, когда мне приснилось, что футболка выскальзывает из шкафа, ползет к моей кровати, как змея, и, обвернувшись вокруг моей шеи, душит. Это снилось мне несколько раз. Каждый раз, просыпаясь, я чувствовал себя дураком. С чего вдруг футболке «Ривера» меня душить, если я за «Ривер» болею?
Были и другие знамения, предвещавшие беду, но это – самое зловещее. Ужас поселился прямо у меня дома, в ящике шкафа, улегся между гольфами и носками, аккуратно сложенный, пахнущий свежим бельем.
Я даже не спросил папу, от чего умер дядя Родольфо. Все и так было ясно: в тридцать лет от старости не умирают.
4. Тревога патриарха
Наша школа носила имя Леандро Н. Алема. Этот сеньор укоризненно глядел на нас с потемневшего холста всякий раз, когда мы входили в кабинет директора, чтобы выслушать себе приговор. Располагалась школа в здании, выстроенном сто лет назад на перекрестке улиц Йербаль и Фрай-Каэтано, под боком у площади Флорес, в сердце одного из старейших районов Буэнос-Айреса. Два этажа, внутренний двор со стеклянной крышей. Истертые ступени мраморной лестницы наглядно демонстрировали, сколько поколений начало здесь свое восхождение к Знанию.
Школа была муниципальная – то есть ее двери были гостеприимно распахнуты для всех желающих. Любой, кто вносил чисто номинальную ежемесячную плату, мог занять место в классе (учились, кстати, в две смены), получать завтрак и заниматься в спортивных секциях. За эту почти символическую плату мы знакомились с устройством нашего родного языка и с устройством языка Вселенной – я имею в виду математику; узнавали, в какой точке земного шара мы проживаем и что увидим, если отправимся на юг или север, запад или восток; что там пульсирует у нас под ногами, в огненном центре Земли, и что простирается над головами; а еще перед нашими неискушенными взорами разворачивалась вся панорама истории человеческого рода, венцом которого на тот момент (не знаю уж, к счастью или к несчастью для планеты) было наше поколение.
В этих классных комнатах с высокими потолками и скрипучими полами я впервые услышал прозу Кортасара (учительница читала нам вслух) и впервые взял в руки «Революционный план операций» Мариано Морено. В этих классах я открыл для себя, что человеческий организм – идеальная фабрика; однажды здесь у меня сладко екнуло сердце, когда я нашел изящное решение математической задачи.
Наш класс так и просился на плакат, пропагандирующий дружбу между народами. Бройтман был еврей. Темнокожий Талавера – внук африканцев. Чинен – китаец. У Вальдеррея сохранился испанский акцент его предков. И даже те, в чьих жилах, как у меня, текла более заурядная смесь испанских, итальянских и креольских кровей, заметно разнились между собой. Среди нас были дети из интеллигентных семей вроде моей и сыновья чернорабочих. Одни семьи – например, моя – имели собственные дома. Другие квартировали у родителей или снимали жилье. Одни ученики, как я. изучали иностранные языки и посещали спортивные секции, другие помогали родителям в мастерских по ремонту радиоаппаратуры и гоняли резиновый мяч на пустыре.
Но в стенах школы эти различия полностью стирались. Многие из моих закадычных друзей (к примеру, Гиди, уже тогда прекрасно разбиравшийся в электронике, или Мансилья – он был еще чернее Талаверы, а проживал в Рамос-Мехии – то есть, в моем восприятии, у черта на куличках, еще дальше Камчатки) жили совсем не так, как я и мои близкие. И однако, все мы отлично ладили.
Утром мы ходили в белых форменных халатах, а после обеда переодевались в серые, на переменах пили мате и, расталкивая друг друга, бросались к привратнику, который приносил на небесно-голубом пластмассовом подносе наши любимые булочки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67
Но кое-что переменилось. Например, произошел военный переворот. Хотя папа и мама почти не говорили на эту тему (насколько мне помнится, они испытывали скорее растерянность, чем уныние или гнев), было ясно: дело серьезное. Во всяком случае, мои дядья испарились, как по волшебству.
Вплоть до 1975 года наш дом в буэнос-айресском районе Флорес был полон народу. Гости приходили и уходили в любое время дня и ночи, галдели, хохотали, ударяли по столу кулаками, чтобы привлечь внимание к своим речам, пили мате и пиво, пели, бренчали на гитарах, задирали ноги на спинки кресел – в общем, вели себя так, словно жили у нас испокон веков. А ведь большинство этих людей мы с братом видели впервые и потом никогда больше не встречали. Когда гости входили в прихожую, папа всегда представлял их нам. Дядя Эдуарде Дядя Альфредо. Тетя Тереса. Дядя Марио. Дядя Даниэль. Имена у нас в памяти не держались, но мы прекрасно обходились и без них. Выждав немножко, Гном шел в столовую и ангельским голоском спрашивал: «Дядя, ты мне нальешь кока-колы?» – и человек пять вскакивало, чтобы его ублажить, и Гном возвращался к нам в комнату с полными до краев стаканами как раз к началу сериала «Святой».
На исходе семьдесят пятого года ряды наших дядьев поредели. С каждым разом народу собиралось меньше. Разговаривали теперь вполголоса, а песни и смех и вовсе прекратились. Папа перестал знакомить нас с гостями.
Однажды он сказал мне: «Дядя Родольфо умер. Я хочу, чтобы ты вместе со мной пошел с ним попрощаться, хорошо?» Я не знал, кто такой дядя Родольфо, но согласился: мне польстило, что папа позвал только меня, а Гнома не взял. Признал мое право первородства.
Это было первое бдение над покойником в моей жизни. Три или четыре комнаты, в глубине последней лежит в ящике дядя Родольфо; уйма людей, и все сердятся, машут руками, пьют очень сладкий кофе и дымят сигаретами, как паровозы. При виде всего этого у меня отлегло от сердца: я-то думал, что на похоронах все распускают нюни, а плакс я не выношу. Помню, ко мне подошел дядя Раймундо (не из числа прежних дядьев – папа меня прямо там с ним познакомил), стал расспрашивать о школе, о том, где я живу, а я, не задумываясь, наврал ему с три короба, сам не зная зачем. Сказал, что живу недалеко от Боки.
От нечего делать я заглянул в ящик и обнаружил, что знаю дядю Родольфо. Щеки у него впали, усы немножко отросли – или только казались длиннее оттого, что после смерти лицо осунулось, чинно застыло… А может быть, чинный вид ему придавал костюм, рубашка с широким воротником… В любом случае это, несомненно, был дядя Родольфо. Один из немногих, кто посетил наш дом два или три раза и постарался расположить нас с Гномом к себе. В последний визит он подарил мне футболку «Ривер-Плейта». Когда мы с папой вернулись, я заглянул в шкаф: верно, вот она, на дне второго ящика слева.
К футболке я даже не прикоснулся. Задвинул ящик и постарался напрочь о ней забыть – до той ночи, когда мне приснилось, что футболка выскальзывает из шкафа, ползет к моей кровати, как змея, и, обвернувшись вокруг моей шеи, душит. Это снилось мне несколько раз. Каждый раз, просыпаясь, я чувствовал себя дураком. С чего вдруг футболке «Ривера» меня душить, если я за «Ривер» болею?
Были и другие знамения, предвещавшие беду, но это – самое зловещее. Ужас поселился прямо у меня дома, в ящике шкафа, улегся между гольфами и носками, аккуратно сложенный, пахнущий свежим бельем.
Я даже не спросил папу, от чего умер дядя Родольфо. Все и так было ясно: в тридцать лет от старости не умирают.
4. Тревога патриарха
Наша школа носила имя Леандро Н. Алема. Этот сеньор укоризненно глядел на нас с потемневшего холста всякий раз, когда мы входили в кабинет директора, чтобы выслушать себе приговор. Располагалась школа в здании, выстроенном сто лет назад на перекрестке улиц Йербаль и Фрай-Каэтано, под боком у площади Флорес, в сердце одного из старейших районов Буэнос-Айреса. Два этажа, внутренний двор со стеклянной крышей. Истертые ступени мраморной лестницы наглядно демонстрировали, сколько поколений начало здесь свое восхождение к Знанию.
Школа была муниципальная – то есть ее двери были гостеприимно распахнуты для всех желающих. Любой, кто вносил чисто номинальную ежемесячную плату, мог занять место в классе (учились, кстати, в две смены), получать завтрак и заниматься в спортивных секциях. За эту почти символическую плату мы знакомились с устройством нашего родного языка и с устройством языка Вселенной – я имею в виду математику; узнавали, в какой точке земного шара мы проживаем и что увидим, если отправимся на юг или север, запад или восток; что там пульсирует у нас под ногами, в огненном центре Земли, и что простирается над головами; а еще перед нашими неискушенными взорами разворачивалась вся панорама истории человеческого рода, венцом которого на тот момент (не знаю уж, к счастью или к несчастью для планеты) было наше поколение.
В этих классных комнатах с высокими потолками и скрипучими полами я впервые услышал прозу Кортасара (учительница читала нам вслух) и впервые взял в руки «Революционный план операций» Мариано Морено. В этих классах я открыл для себя, что человеческий организм – идеальная фабрика; однажды здесь у меня сладко екнуло сердце, когда я нашел изящное решение математической задачи.
Наш класс так и просился на плакат, пропагандирующий дружбу между народами. Бройтман был еврей. Темнокожий Талавера – внук африканцев. Чинен – китаец. У Вальдеррея сохранился испанский акцент его предков. И даже те, в чьих жилах, как у меня, текла более заурядная смесь испанских, итальянских и креольских кровей, заметно разнились между собой. Среди нас были дети из интеллигентных семей вроде моей и сыновья чернорабочих. Одни семьи – например, моя – имели собственные дома. Другие квартировали у родителей или снимали жилье. Одни ученики, как я. изучали иностранные языки и посещали спортивные секции, другие помогали родителям в мастерских по ремонту радиоаппаратуры и гоняли резиновый мяч на пустыре.
Но в стенах школы эти различия полностью стирались. Многие из моих закадычных друзей (к примеру, Гиди, уже тогда прекрасно разбиравшийся в электронике, или Мансилья – он был еще чернее Талаверы, а проживал в Рамос-Мехии – то есть, в моем восприятии, у черта на куличках, еще дальше Камчатки) жили совсем не так, как я и мои близкие. И однако, все мы отлично ладили.
Утром мы ходили в белых форменных халатах, а после обеда переодевались в серые, на переменах пили мате и, расталкивая друг друга, бросались к привратнику, который приносил на небесно-голубом пластмассовом подносе наши любимые булочки.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67