«Шатакела»?
Рудольф молчал, не отвечая.
Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его.
И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть.
Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать.
Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!..
Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла.
И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон.
К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать.
И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод.
– Так когда вы в Венгрию опять? – вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным.
– Завтра рано утром.
– Разрешите вас сопровождать?
Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым.
Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался.
– Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею.
И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился.
Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев.
– Благодарю, – тихо промолвил он.
– За что? – изумилась Флора.
– За то, что вы сына вернули родине.
Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой.
А все ведь объяснялось так просто…
Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться.
– Ecco ci! Ecco ci! Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше.
– Слышал, слышал, – сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой.
По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние.
Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета – и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки.
Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок – романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, – и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор.
Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать.
Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку.
Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза – больше и улыбчивей, брови – уже, а рот – серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору.
Он снова ощутил присутствие высших сил, – понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души.
Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет.
Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью.
Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками.
Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь… на бедную свою – и прекрасную – родину.
VII. Троицын король
И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии.
Алая троица. И вправду алая: заря так и распылалась. Рано, первые петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой – заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он – при исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не прикладывался.
Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается чиновному лицу. Но на круглой шляпе несколько огромных пионов, в петлице, в листке пеларгонии, – букетик гвоздики; щеки – тоже как маков цвет, усы – пиками, пуговицы на шелковом жилете – серебряные, сапоги же с кистями и шпорами. Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, – упаси бог в сторону глянуть, а назад, на цыган, и тем паче. Только поравнявшись с домом какого-нибудь магистратского или выборного члена, палкой своей подаст знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей.
Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133
Рудольф молчал, не отвечая.
Байрон, значит, умер прежде, чем Шатакела покинула его.
И, как принято в Индии, почла своим долгом тоже умереть.
Опередила Рудольфа, вместо того чтобы за ним последовать.
Есть, значит, высшая сила, которая из рук пресыщенного жизнью вырывает оружие, направляемое им против себя самого!..
Священный трепет объял Рудольфа, словно его слуха тот же глас коснулся, что Савла обратил в святого Павла.
И удивительная вещь! Начав приходить в себя, он ничуть не опечалился от этой вести, напротив! Так легко стало у него на душе, точно после пробуждения от кошмара: радовало, что все это лишь сон.
К счастью, никто его волнения не заметил: общее внимание приковал монолог мадемуазель Марс, и взоры всех устремились на нее. Рудольф тоже обратился в слух и по окончании первым принялся аплодировать.
И куда бы ни глянул, все виделось ему теперь в ином свете: люди лучше, красивей, чем за минуту до того, и Флору, сидящую впереди, ее прекрасные, благородные черты стал он изучать столь пристально, столь самозабвенно, что девушка зарделась даже, как спелый плод.
– Так когда вы в Венгрию опять? – вдруг без всяких предисловий обратился он к графине, которая стала уже находить гостя несколько рассеянным.
– Завтра рано утром.
– Разрешите вас сопровождать?
Вопрос был так внезапен, так неожидан, что остался без ответа. Впрочем, и само молчание, приятное удивление было уже достаточно красноречивым.
Рудольф схватил шляпу и торопливо попрощался.
– Еще сегодня с делами надо управиться и насчет багажа распорядиться, иначе не успею.
И, отвесив поклон, в счастливом нетерпении, почти опрометью удалился.
Когда они остались втроем, Иштван склонился к руке Флоры и благоговейно коснулся губами ее нежных белых пальцев.
– Благодарю, – тихо промолвил он.
– За что? – изумилась Флора.
– За то, что вы сына вернули родине.
Девушка покачала в недоумении красивой своей головкой.
А все ведь объяснялось так просто…
Рудольф между тем стремглав мчался вниз по лестнице и на одной площадке чуть не сшиб с ног Дебри. Тот, узнав его, пустился вдогонку и, ухватив за фалды, вынудил остановиться.
– Ecco ci! Ecco ci! Стойте же. Какое редкое пари: оба выиграли, никто не проиграл! Шатакела умерла. Не слышали еще? Да, да! Сожгла себя после смерти мужа. Значит, выигрыш ваш. Сожгла, но не после вашей смерти! Значит, и Абеллино не в проигрыше.
– Слышал, слышал, – сказал Рудольф, целиком разделяя радость маркиза, и, высвободив свой фрак, поспешил к карете, велев как можно быстрее ехать домой.
По дороге попытался он все-таки вызвать у себя хоть подобие грусти по этой женщине, столь самоотверженной в любви. Но увы! Чувства не терпят насилия, и вопреки всему он радовался, точно получив богатое наследство. Полагалось бы приуныть, хочется даже, но другие, бушевавшие в груди чувства гнали всякое уныние.
Рудольф стал обвинять себя в бессердечии, в трусости: ценой гибели любящего сердца избегнул рокового обета – и рад. Дома достал даже дневник, пытаясь оживить в памяти образ прелестной афганки.
Но прежде этих страниц пришлось перевернуть другие, давно позабытые, которые вызвали целый рой совсем иных воспоминаний. Фотографии родных, не виденных много лет; рисунок – романтический набросок тихих дунайских берегов; выпавший вдруг засушенный, но не утративший красок цветок, свидетель детских лет, проведенных средь снеговых трансильванских вершин; первые не детские уже мечты, излияния мужающей души; седая прядь волос, которая воскресила в воображении отцовское лицо, – и наконец дрожащей рукой написанное письмо: овдовевшая мать направила его вдогонку сыну, пустившемуся в дальние края, сама не в силах расстаться с могилой ближайшего человека, чей прах орошает слезами до сих пор.
Каждая такая реликвия много говорила его душе. Над иными задумывался он подолгу и, дойдя до последних страниц, написанных в странном, необычайном умонастроении, а лучше сказать, помрачении, нашел их столь жалко-смехотворными, что, устыдясь, бросил и читать.
Но воля не желала сдаваться сердцу, и он сделал еще одну попытку побороть себя. Схватив карандаш, уселся за дневник с намерением нарисовать по памяти лицо Шатакелы, что в другое время легко ему удавалось благодаря живому воображению и навыку.
Теперь же, к вящему своему огорчению, заметил, что не может его себе даже и представить. Он заставил себя припомнить час, когда оно явилось ему во всем великолепии и легкими круговыми движениями принялся набрасывать контуры, но не получалось. Лицо выходило удлиненней, глаза – больше и улыбчивей, брови – уже, а рот – серьезней. Кончив и отнеся рисунок от глаз, чтобы проверить себя, Рудольф поразился: портрет был не на Шатакелу похож, а на Флору.
Он снова ощутил присутствие высших сил, – понял, что не предоставлен себе в своем одиночестве: вкруг, над ним, повсюду разлита воля верховная, которая обнаруживает себя не только в чудесах природы, но и в движениях души.
Руки его сплелись, безотчетный вздох вырвался из груди, а обращенный к небу взор затуманился слезами. Первый вздох и первые слезы после невозвратных детских лет.
Вновь взял он карандаш и, живо представив себе красивую, цветущую девушку, подправил слегка рисунок. Лицо теперь совершенно уподобилось своему образцу и улыбалось, сияя добротой и любовью.
Невольно Рудольф поднес портрет к губам и поцеловал, чувствуя, как жаркая молодая кровь приливает к щекам. Новые чувства, новые желания закипели в его груди, и мир опять заблистал всеми своими красками.
Ободрясь и успокоясь, принялся он за дорожные сборы. В путь, в обратный путь… на бедную свою – и прекрасную – родину.
VII. Троицын король
И вот мы опять в родной, убогой своей Венгрии.
Алая троица. И вправду алая: заря так и распылалась. Рано, первые петухи едва пропели, а по улицам Надькунмадараша, дудя и пиликая, движется уже ватага смуглых музыкантов. Впереди с поднятой вверх ореховой палкой – заседатель. Полная сурового достоинства мина его возвещает, что он – при исполнении ответственнейших служебных обязанностей и к бутылке пока еще не прикладывался.
Одет бравый заседатель во все синее, как и полагается чиновному лицу. Но на круглой шляпе несколько огромных пионов, в петлице, в листке пеларгонии, – букетик гвоздики; щеки – тоже как маков цвет, усы – пиками, пуговицы на шелковом жилете – серебряные, сапоги же с кистями и шпорами. Выступает он страусиным шажком, будто деревянный, – упаси бог в сторону глянуть, а назад, на цыган, и тем паче. Только поравнявшись с домом какого-нибудь магистратского или выборного члена, палкой своей подаст знак: шаг, мол, убавь, а дуди погромчей.
Обыватели от звонкой этой музыки просыпаются, ставни, шторы подымаются;
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133