Теперь всякий раз, чтобы проявить хоть какую-то волевую функциональность, ему требуется прикладывать уйму усилий, собирая себя по кусочкам, капелькам, клеткам и как-то всю эту медузу склеивая.
Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба – проще пареной репы.
Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат – ну просто труба, паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце XVIII века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, – а нынче, как видно, средневековье в моду входит… Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя:
потолок – пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, – совершенно непереносим здоровым человеком.
Отъезд. На размышления не оставалось ни мгновенья: нужно было срочно кануть.
Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти на скрытное существование – схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами – с тем чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, – отметалось при мысли, что он будет жив в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.
Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его – собой – и жизнью плоти его – их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, – и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.
Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.
Три года жизни отправились коту под хвост.
Он ничего не мог с этим поделать.
Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.
К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду, – все это делало коммерцию невозможной.
Но все бы ничего – средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.
Только нужно было немедля куда-то себя деть – наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.
Жить оставалось только ради камня.
И для этого тоже надо было исчезнуть.
Путь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье – времени суток, разливу заката и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), – сначала с опаской, а потом и со страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыхания, но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни...
Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль – кадык, переносица, подбородок – силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис – в плато, на котором он завтра станет искать лагерь Уилсона.
Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцания созвездий.
Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.
Невидимка-старик ходит кругами.
Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте…
Сборы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде наняты до Шихова дрожки и вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль распорот ремень из гюрзы, чью пряжку также пришлось заменить массивной платиновой брошью.
Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок – жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: «Все брошу, не брошу».
Он вспоминал не что-то определенное – определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли человеку выжившему, – но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот он сам и часть его – дочь, вот жена молодая – достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной – не памяти, но ощущении – помещался едва живой Дом... Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, была тесна и непривычна.
И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, – чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей «это не я»…
Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Дубнова – со следами далекого сна на коже.
Город. Есть здешняя притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который ходит с молотилкой по гумну, – чтоб не жрала животина попутно зерно.
Рассказала подруга Генриетты Ольга Шатуновская:
«В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: начались резня армян, грабежи, истязания.
Большевики бежали из города. Самый безопасный путь – морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.
У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы...
Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче, и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.
Разграбленный, изнасилованный город – посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41
Я не знаю, зачем Фонарев это делает, я говорил ему: вряд ли Глеб вообще что-то знает. Но тогда полковник поворачивает вилы на меня, и я тушуюсь, чуя, что мне самому оказаться на месте Глеба – проще пареной репы.
Все ж таки иногда мне жаль братишку. Так он долго не протянет. Комнатуха, где его держат – ну просто труба, паноптикон, тюряга стеклянная: хрень эту еще в конце XVIII века какой-то придурочный академик аглицкий выдумал, – а нынче, как видно, средневековье в моду входит… Ночью в ней шевелятся потемки: стена, что напротив кровати, подымается и открывает полупрозрачное зеркало. Свет включить нельзя:
потолок – пустыня, ни ламп, ни светильника. Я даже не представляю, как бы я сам реагировал на месте Глеба: ужас, который можно испытать, проснувшись среди ночи и обнаружив, что ты не один, а кто-то темный, тебя повторяя, плавает в накатывающейся глубине темноты, – совершенно непереносим здоровым человеком.
Отъезд. На размышления не оставалось ни мгновенья: нужно было срочно кануть.
Любое сомнение, стоит ли уезжать из города, или лучше перейти на скрытное существование – схорониться с мешком сухарей, забаррикадировавшись книжными шкафами – с тем чтоб, прочитывая книги, потихоньку освобождать себя, выбрасывая по одной в окно: и так переждать смуту междувластия и зверства, царящие в Баку, – отметалось при мысли, что он будет жив в городе, где недосягаемо находятся в смертельной опасности жена и дочь.
Генриетта оказалась с головой вовлечена своими босяками-кружковцами во всю эту бучу, сейчас организовывает какую-то коммьюну, рискуя жизнью души его – собой – и жизнью плоти его – их ребенком; и что все это, по сути, измена, да, самая настоящая измена, подлость дикая, от мысли о которой ломит и сдвигает темя, – и что-то розовое застилало его глаза, и он дальше совсем не способен был что-либо соображать.
Для нее он стал местом пустым, призрачным и унизительно бестелесным.
Три года жизни отправились коту под хвост.
Он ничего не мог с этим поделать.
Ничего он не мог сделать и с собой, чтобы стать неуязвимым.
К тому же уродливая неразбериха в городе, безумные турки и чинимые ими зверские погромы, мусаватское правительство, большевистская коммуна, ожидание английской интервенции, несущей, не понять, то ли угрозу, то ли надежду, – все это делало коммерцию невозможной.
Но все бы ничего – средств, при разумном с ними обращении, хватило бы на всю оставшуюся при какой угодно власти: алмазы не обесцениваются, алмазы, как известно, навсегда.
Только нужно было немедля куда-то себя деть – наконец подыграть инстинкту самосохранения: запрятать себя, укрыть, залив анестезией беспамятства.
Жить оставалось только ради камня.
И для этого тоже надо было исчезнуть.
Путь. Наконец (уже виднелись рассыпанные по склону известковые улья Тебриза) взяв себя в руки, и тем уняв отчасти их дрожь, он поднял лицо и обнаружил вокруг свое удивленье – времени суток, разливу заката и немного спустя своему последовавшему за взглядом вовне облегченью, движенью вновь возможной мысли о будущем, пусть о ближайшем (всего о ночлеге в душном, полном воров, как клопов, караван-сарае), – сначала с опаской, а потом и со страхом человека, которому есть что терять, кроме света, дыхания, но предельно важном самой продолженностью вперед, прочь от оставленной неделю назад жизни...
Горизонт постепенно снимает, слегка накренившись, чалму заката и, аккуратно сложив, мягко кладет под голову: заостренный профиль – кадык, переносица, подбородок – силуэт Бешбармака, переходящий в покатый абрис – в плато, на котором он завтра станет искать лагерь Уилсона.
Горизонт впускает в свой сон движение звездного полушарья; его веки дрожат с частотой мерцания созвездий.
Иосиф с попутчиками въезжают в город и, спешившись, пропадают в клубке спутанных сквозняками проулков. Они прислушиваются к колотушке ночного сторожа, чтобы, его отыскав, расспросить о дороге.
Невидимка-старик ходит кругами.
Иосиф надеется избежать ночлега в опасном месте…
Сборы. Было взято два фунта мельчайшей и кругленькой гальки (для чего были прежде наняты до Шихова дрожки и вынут час из спешки сборов для гулянья по пляжу), бритвой вдоль распорот ремень из гюрзы, чью пряжку также пришлось заменить массивной платиновой брошью.
Как в межу, ракушка через одну с камнем закладывалась в змеиный чулок – жизнь по крупицам с дрожащих ладоней: «Все брошу, не брошу».
Он вспоминал не что-то определенное – определенность была ему недоступна, как недоступно переживание страшной боли человеку выжившему, – но только сумеречное, влажное и теплое ощущение прошлой, где-то внутри далекой жизни: вот он сам и часть его – дочь, вот жена молодая – достаток взгляда и доблесть отлетевшей души, и где-то там, в мутной – не памяти, но ощущении – помещался едва живой Дом... Он отчетливо чувствовал уплотняющуюся вокруг пустоту, и она ему, как обнова, была тесна и непривычна.
И все ради чего? Ради камня, который скоро выпустит, как преломленный холодный луч, чужую бессонную жизнь, где новой швеей, вторя ритму безумных фокстротов, доносящихся из кабачков, населяющих густо кварталы Сансета, из лоскутков прошлой жизни, поминая и то и это, ночь за ночью он станет шить себе сон, – чтоб укрыться им, как Улисс овчиной, блеющей «это не я»…
Однако его Полифем окажется строже, чем у Гомера: однажды душным августовским утром в пригороде Лос-Анжелоса проснется труп Иосифа Дубнова – со следами далекого сна на коже.
Город. Есть здешняя притча, где говорится, что негоже завязывать морду ослу, который ходит с молотилкой по гумну, – чтоб не жрала животина попутно зерно.
Рассказала подруга Генриетты Ольга Шатуновская:
«В сентябре 1918 года турки вошли в Баку, и город на три дня был отдан янычарам на растерзание: начались резня армян, грабежи, истязания.
Большевики бежали из города. Самый безопасный путь – морем. Но город горел от бомб, и корабли, подчиняясь приказу военного командования, вышли на рейд.
У пристани стояли два-три судна, вокруг женщины с кричащими детьми, узлы, чемоданы...
Разъяренные, разгоряченные кровью орды накатывались на дома, убивали мужчин, насиловали женщин, девочек, грабили и жгли, врывались в квартиры, и когда нечего уже было взять, злоба всхлестывала еще круче, и просто крушили все на пути: столы, стены, мебель, детей об стену.
Разграбленный, изнасилованный город – посреди золотистого спокойного света, над тихим, еще теплым морем.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41