Нос черненький, приплюснутый. Это боксер.
- А почему он грустный?
- Это девочка, ей укол сделали, знаете, ей всего два месяца.
- А сколько ж это будет по-человечьи?
Я смотрю на собачку, глаза ее помаргивают иногда.
- Ну, эта порода считается самой умной. Вот вы не поверите, у моей знакомой, знаете, собака, умирая, сказала: "Мама".
Я выхожу - моя остановка, киваю этой женщине на прощанье, она кивает мне.
Переход. Народу по-прежнему мало. Стоит у стенки человек с плакатом на палке. Он в военном зеленом бушлате, но ушанка гражданская. Он ничего не продает.
Как будто он кое-что знает, чего не знают другие, и улыбается про себя подслеповатыми глазами. На плакате вырезанная, наверно, из журнала икона, и печатными синими буквами вокруг: "Это Матерь Божия живая. Она нам поможет во всем".
В ушах гремит - я вскочил в поезд, вагон качает. Я ищу глазами людей одетых, как и я, по-зимнему. Но их нет.
В вагоне почему-то свет гаснет. Поезд с грохотом мчит в туннеле, я гляжу направо, потом налево: в соседних вагонах свет по-прежнему горит. Но такое, говорят, в последнее время часто бывает.
В переднем от меня вагоне среди одетых по-летнему вижу двух женщин в зимних шапках, в заднем - молодого человека в лыжной шапочке. Как мало.
Она сказала: "Я знаю, ты мне никогда не простишь, если я тебя задержу. Только помни..." Что "только помни"?!
Опять переход - лестница вверх, наконец эскалатор, затем длинный, узкий вестибюль, он - весь! - переполнен народом...
Люди в штормовках, они идут, в ушанках, в болотных сапогах, с торбами, женщины с рюкзаками. Сплошной поток туда, к выходу, перекрикиваются, машут руками, молодые хлопают по плечам знакомых.
Все стены густо облеплены белыми длинными бумажками. Возле них кучки людей. Или читают, или стоят лицом к потоку, ожидая своих.
Я ищу тоже, но лица незнакомые. У меня нет "своих". Я один. Меня несет поток, меня выталкивают наружу.
Прямо в лицо ветер, очень сырой. Мелкий дождь, морось. Из вестибюля - свет. Толпа вокруг, на улице, почти вплотную: штормовки, шапки, над ними зонтики. Выкрикивают, узнают и - в поток.
Все - туда, через дорогу. Это узкий проезд, слева от высотного дома. Темнота, чавкает под ногами грязь.
Все сжимаются еще плотнее: черное что-то перегораживает часть проезда. Автобус, что ли, опрокинутый?.. Не понять.
Кто-то стоит сбоку, голос молодой: "Скорее! Там оружие раздают!"
И наконец улица. Она широкая, асфальт под ногами. Сквозь дождь впереди прожектора, левей светятся окна домов, правее прижались машины гуськом, носами навстречу.
У передней капот вмятый, как от удара, и на паутине треснувшего лобового стекла плакат на липучках: "Фашисты не пройдут!"
А музыка все ближе. Пляшут кришнаиты, развеваются белые рукава, бьют барабанчики. За ними желтые громадные подъемные краны, установленные поперек. Наверху сидят мальчишки, они поют под гитары. Это над ними прожектора.
Я не останавливаюсь, двигаюсь в толпе. Она разбухает, растекается, она собирается кучками возле кранов, и в каждой, подставляя ухо, под зонтиками слушают транзистор.
- Кто это говорит?
Мне кивают как своему знакомому и отвечают сразу. Я иду дальше. Потом опять спрашиваю:
- Кто это говорит?
Совсем близко - "Полундра! Поберегись!" - едва не задев, несут длинную трубу несколько человек, двое среди них бородатые. Я пристраиваюсь сзади, попадаю в ногу, наконец обхватил трубу.
Мы идем. В проход между задними бортами, похоже, грузовиков.
- Ребята, марлевые повязки от газов! Ребята, там в отряд записывают!
Я оставляю трубу.
- Скажите, это вы записываете в отряд?
(Надо было надеть орден. Что я был когда-то военным. "Отечественная война" первой степени.)
- Офицер?
Свет от карманного фонаря бьет мне прямо по глазам.
- Нет, офицером я не был. Но, понимаете...
- Понимаю. Отец, - говорит он мне тихо, - уходите. У нас самому старшему тридцать три года. Если по приказу бежать придется, отец, мы ж не сможем вас бросить. Уходите, отец.
Мне однажды сказали, что из всех святых самый почитаемый в Париже, а может, я перепутал, во всей Франции, Сен-Антуан. У него на статуях темное лицо, или действительно он был темнокожий? И всегда он читает книгу.
Я сижу на скамье в полутьме, дальше - витражи синеют квадратиками между высоченными колоннами. Я смотрю на статую, она совсем рядом, у ближайшей колонны на возвышении. Маленькая. Ее обступают, и колышутся там огни свечей.
Разве я был бы счастлив? Не знаю. Разве это была любовь? Я не знаю. Только рано или поздно, под старость или когда еще не так много лет, то, что не сбылось, оно тебя зовет. Но ведь каждый человек делает те ошибки, которые он сам заслужил.
Я смотрю на статую Сен-Антуана, который, по легенде, только и читает книгу. Но вдруг он увидел на книге ребенка. Ребенок, которого он любил всю жизнь, сидит на книге.
Мой номер в очереди был 236-й. Чтобы не спутать, я записал его на бумажке. Многие просили написать чернилами им на ладонь.
Было душно. Толпа шу-жу, шу-жу, жужжала, это бабушки разговаривают негромко. Толпа старух и стариков. Больше, конечно, старух.
Я отхожу в сторону, поближе к окну. Вынул газету.
Мы все верили в детстве в золотую рыбку. Что раскроется наконец что, не важно. Наконец! - и все свершится, все, что ты хочешь в жизни.
Лучше мне выйти, так душно. "Это вы за мной? Я сейчас приду". Я складываю, сворачиваю вчетверо газету, пробираюсь опять к дверям.
На улице снег, я вдыхаю глубоко. Хорошо! Скоро Новый год. 92-й. Говорят, голубей стало меньше, говорят, что их старухи ловят. Вот оно какое повсюду вранье.
Навстречу мне, весь тротуар загораживая, идет "шеренга по четыре": трясут коляски девочки-мамы. Лица у них измученные и озябшие, но болтают, смеются.
Я стою, чтоб пропустить. Я худой и быстрый, крепкий, почти не седой, щеки у меня недряблые, на голове лыжная шапочка.
Но они меня не замечают, они не замечают, что я их жду. Они поворачивают все враз, цепляются колеса друг за друга, коляски вздымаются на дыбы. Повернули наконец, и я вижу медленные спины девочек-мам.
Но я не могу плестись. Я, спотыкаясь, быстро огибаю их по мостовой, по снегу. В спину смех, нет, это не надо мной. Они меня вообще не видят.
Заворачиваю за угол и иду наконец размеренно, иду спокойней. Куда? Не знаю.
Вхожу в подъезд, я греюсь. Стою, отдыхаю под лампочкой у перил. Перила светло-зеленые, пластмассовые, все в мелких трещинах. Самое ведь нелепое в жизни не то, что ты стареешь, а то, что кажется тебе, что так вот и остаешься молодым.
Я вернулся. Я стою опять в затылок в своей очереди, всегда я был рядовой, и все пытаюсь читать газету. Но это трудно, мне все мешают читать.
Наверное, дело в том, что существуют люди - большинство, - кому одну только жизнь дано прожить, а есть - да, есть! - кто много жизней проживает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
- А почему он грустный?
- Это девочка, ей укол сделали, знаете, ей всего два месяца.
- А сколько ж это будет по-человечьи?
Я смотрю на собачку, глаза ее помаргивают иногда.
- Ну, эта порода считается самой умной. Вот вы не поверите, у моей знакомой, знаете, собака, умирая, сказала: "Мама".
Я выхожу - моя остановка, киваю этой женщине на прощанье, она кивает мне.
Переход. Народу по-прежнему мало. Стоит у стенки человек с плакатом на палке. Он в военном зеленом бушлате, но ушанка гражданская. Он ничего не продает.
Как будто он кое-что знает, чего не знают другие, и улыбается про себя подслеповатыми глазами. На плакате вырезанная, наверно, из журнала икона, и печатными синими буквами вокруг: "Это Матерь Божия живая. Она нам поможет во всем".
В ушах гремит - я вскочил в поезд, вагон качает. Я ищу глазами людей одетых, как и я, по-зимнему. Но их нет.
В вагоне почему-то свет гаснет. Поезд с грохотом мчит в туннеле, я гляжу направо, потом налево: в соседних вагонах свет по-прежнему горит. Но такое, говорят, в последнее время часто бывает.
В переднем от меня вагоне среди одетых по-летнему вижу двух женщин в зимних шапках, в заднем - молодого человека в лыжной шапочке. Как мало.
Она сказала: "Я знаю, ты мне никогда не простишь, если я тебя задержу. Только помни..." Что "только помни"?!
Опять переход - лестница вверх, наконец эскалатор, затем длинный, узкий вестибюль, он - весь! - переполнен народом...
Люди в штормовках, они идут, в ушанках, в болотных сапогах, с торбами, женщины с рюкзаками. Сплошной поток туда, к выходу, перекрикиваются, машут руками, молодые хлопают по плечам знакомых.
Все стены густо облеплены белыми длинными бумажками. Возле них кучки людей. Или читают, или стоят лицом к потоку, ожидая своих.
Я ищу тоже, но лица незнакомые. У меня нет "своих". Я один. Меня несет поток, меня выталкивают наружу.
Прямо в лицо ветер, очень сырой. Мелкий дождь, морось. Из вестибюля - свет. Толпа вокруг, на улице, почти вплотную: штормовки, шапки, над ними зонтики. Выкрикивают, узнают и - в поток.
Все - туда, через дорогу. Это узкий проезд, слева от высотного дома. Темнота, чавкает под ногами грязь.
Все сжимаются еще плотнее: черное что-то перегораживает часть проезда. Автобус, что ли, опрокинутый?.. Не понять.
Кто-то стоит сбоку, голос молодой: "Скорее! Там оружие раздают!"
И наконец улица. Она широкая, асфальт под ногами. Сквозь дождь впереди прожектора, левей светятся окна домов, правее прижались машины гуськом, носами навстречу.
У передней капот вмятый, как от удара, и на паутине треснувшего лобового стекла плакат на липучках: "Фашисты не пройдут!"
А музыка все ближе. Пляшут кришнаиты, развеваются белые рукава, бьют барабанчики. За ними желтые громадные подъемные краны, установленные поперек. Наверху сидят мальчишки, они поют под гитары. Это над ними прожектора.
Я не останавливаюсь, двигаюсь в толпе. Она разбухает, растекается, она собирается кучками возле кранов, и в каждой, подставляя ухо, под зонтиками слушают транзистор.
- Кто это говорит?
Мне кивают как своему знакомому и отвечают сразу. Я иду дальше. Потом опять спрашиваю:
- Кто это говорит?
Совсем близко - "Полундра! Поберегись!" - едва не задев, несут длинную трубу несколько человек, двое среди них бородатые. Я пристраиваюсь сзади, попадаю в ногу, наконец обхватил трубу.
Мы идем. В проход между задними бортами, похоже, грузовиков.
- Ребята, марлевые повязки от газов! Ребята, там в отряд записывают!
Я оставляю трубу.
- Скажите, это вы записываете в отряд?
(Надо было надеть орден. Что я был когда-то военным. "Отечественная война" первой степени.)
- Офицер?
Свет от карманного фонаря бьет мне прямо по глазам.
- Нет, офицером я не был. Но, понимаете...
- Понимаю. Отец, - говорит он мне тихо, - уходите. У нас самому старшему тридцать три года. Если по приказу бежать придется, отец, мы ж не сможем вас бросить. Уходите, отец.
Мне однажды сказали, что из всех святых самый почитаемый в Париже, а может, я перепутал, во всей Франции, Сен-Антуан. У него на статуях темное лицо, или действительно он был темнокожий? И всегда он читает книгу.
Я сижу на скамье в полутьме, дальше - витражи синеют квадратиками между высоченными колоннами. Я смотрю на статую, она совсем рядом, у ближайшей колонны на возвышении. Маленькая. Ее обступают, и колышутся там огни свечей.
Разве я был бы счастлив? Не знаю. Разве это была любовь? Я не знаю. Только рано или поздно, под старость или когда еще не так много лет, то, что не сбылось, оно тебя зовет. Но ведь каждый человек делает те ошибки, которые он сам заслужил.
Я смотрю на статую Сен-Антуана, который, по легенде, только и читает книгу. Но вдруг он увидел на книге ребенка. Ребенок, которого он любил всю жизнь, сидит на книге.
Мой номер в очереди был 236-й. Чтобы не спутать, я записал его на бумажке. Многие просили написать чернилами им на ладонь.
Было душно. Толпа шу-жу, шу-жу, жужжала, это бабушки разговаривают негромко. Толпа старух и стариков. Больше, конечно, старух.
Я отхожу в сторону, поближе к окну. Вынул газету.
Мы все верили в детстве в золотую рыбку. Что раскроется наконец что, не важно. Наконец! - и все свершится, все, что ты хочешь в жизни.
Лучше мне выйти, так душно. "Это вы за мной? Я сейчас приду". Я складываю, сворачиваю вчетверо газету, пробираюсь опять к дверям.
На улице снег, я вдыхаю глубоко. Хорошо! Скоро Новый год. 92-й. Говорят, голубей стало меньше, говорят, что их старухи ловят. Вот оно какое повсюду вранье.
Навстречу мне, весь тротуар загораживая, идет "шеренга по четыре": трясут коляски девочки-мамы. Лица у них измученные и озябшие, но болтают, смеются.
Я стою, чтоб пропустить. Я худой и быстрый, крепкий, почти не седой, щеки у меня недряблые, на голове лыжная шапочка.
Но они меня не замечают, они не замечают, что я их жду. Они поворачивают все враз, цепляются колеса друг за друга, коляски вздымаются на дыбы. Повернули наконец, и я вижу медленные спины девочек-мам.
Но я не могу плестись. Я, спотыкаясь, быстро огибаю их по мостовой, по снегу. В спину смех, нет, это не надо мной. Они меня вообще не видят.
Заворачиваю за угол и иду наконец размеренно, иду спокойней. Куда? Не знаю.
Вхожу в подъезд, я греюсь. Стою, отдыхаю под лампочкой у перил. Перила светло-зеленые, пластмассовые, все в мелких трещинах. Самое ведь нелепое в жизни не то, что ты стареешь, а то, что кажется тебе, что так вот и остаешься молодым.
Я вернулся. Я стою опять в затылок в своей очереди, всегда я был рядовой, и все пытаюсь читать газету. Но это трудно, мне все мешают читать.
Наверное, дело в том, что существуют люди - большинство, - кому одну только жизнь дано прожить, а есть - да, есть! - кто много жизней проживает.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16