Я вынюхивал наглеца, он был где-то поблизости, у меня под носом, уж едва ли не между моими грозно и жутко раздувавшимися ноздрями. Я парил. Театр, город и его обитатели превратились в темную плоскую равнину.
Тем временем ко мне уже бежали; лунообразный, недосягаемый, самого себя заливающий ровным серебристым светом, я смеялся над несостоятельной идеей моего выдворения, а потом меня выводили из зала, и я почти не сопротивлялся. Я только гримасничал, морщился, случайно прихваченный недоуменным размышлением, отчего это мое изгнание навело на публику такую бурю веселья и смеха, и из-за этих подвижных морщин сопровождавшие меня лица слегка мяли мне бока, воображая, что я-де утрирую и пародирую. Уже от дверей я успел краешком глаза заметить, что процесс заглатывания продолжается на сцене.
***
Меня выпроводили с мрачным советом больше никогда и близко не подходить к ветрогонскому театру. По дороге домой, немного успокоившись, я осознал, что сделанное мной - дело, но ведь не всей моей жизни. Я вслух назвал свое имя. Спросил себя, готов ли признать свое поражение. Совершен, конечно, шаг, но я, пожалуй, все-таки перегнул палку. Не в смысле чрезмерного конфликта с местным обществом - администрация, подзанявшаяся моим изгнанием, не есть еще общество, а публика, которую я позабавил, в сущности и не думает на меня сердиться, напротив, она довольна моей выходкой, развлечением, которое я ей устроил. Народный смех если и не здоров в корне, во всяком случае я не беру на себя смелость утвердить в данном случае окончательный диагноз, то по крайней мере часто бывает целебен и чист. Ветрогонский народ только оздоровится, вволю посмеявшись надо мной. Я и сделал смехотворный шаг, вероятие которого, если помните, предполагал. Но я сделал его вовсе не для народа, и дело не в том, что это вышло случайно. Нет, дело в том, что я самому себе после произошедшего со мной в театре казался не забавным, не дельным и тем более не остроумным, а оконфуженным и отвратительным. Погорячившись, я пересек черту, за которой мог быть смешон в самом подлом смысле, смешон именно и прежде всего в собственных глазах; я предстал клоуном самого дурного пошиба, и если этого не поняли люди, для которых Тумба олицетворяет высокое искусство, то я понял как раз слишком даже хорошо.
Я пришел домой и, размышляя о своем будущем, сел пить чай. Меня потрясала стремительность перехода от ощущений лунного величия и недосягаемости к чувству поражения и обреченности. В ее объяснение следовало бы дать известную поговорку, но я не хотел скатываться до человека, на которого еще совсем недавно охотился мой жадно раздувавший ноздри нос. Пусть я был теперь смешон в собственных глазах, а следовательно, и унижен перед вышедшей на театр публикой, против равенства с этим субъектом я все же еще мог протестовать, тут я не уступал своей последней цитадели, своей последней соломинки, и в этом как в капле воды отражалась великая наша способность даже в безмерности падения сохранять надежды на будущее возрождение. Впрочем, пока будущее виделось мне странным и практически ненужным. Положим, соседи и даже прохожие на улице завтра будут смотреть на меня с веселым любопытством, а то и поздравлять за мое смелое нападение на косность и однообразие театра, но я-то буду знать, что в действительности я клоун, что я уже разобрался в своем поступке и сделал правильный вывод о себе именно как о клоуне. Если это еще не слишком мучило меня сейчас, когда впереди была целая ночь, как пропасть отделявшая меня от будущего моего исковерканного мира, то завтра охватит и сожмет неодолимым мучением, и кто знает, решусь ли я вообще выйти на улицу! Пока-то я затаился. Но завтра... Еще пропасть и в самом деле лежала между мной настоящим, или, правильнее сказать, нынешним, и завтрашним, мной же, но унылым, никчемным, эдаким впавшим в комизм трагиком, да только пропасть эту накроет и сотрет само быстро текущее время, в котором для меня скорее всего ничего уже не изменится. Вдруг вошла в мой деревянный домик Полина, как всегда без стука, и в первое мгновение я пожалел о своей привычке оставлять ради ее возможного визита открытой дверь. Я бы хотел иметь на подготовку к встрече с ней хоть какую-то действующую во мне паузу. С другой стороны, я слегка вскинулся (и это получилось по-детски), когда она вошла, поскольку у меня тут же зародилась надежда, что благоприятное изменение вероятно за ее счет. Почему бы и нет? Для чего бы ей еще приходить, как не спасти меня? Но она шла так, словно меня нет и не может быть в комнате и словно здесь вообще едва ли комната, а пожалуй что какая-нибудь невзрачная улица, или просека, или галерея неинтересных ей искусств, или иное какое пространство, не занимательное для ее существа. Она была погружена в себя, как душа грешника в адское пламя, т. е. с криком, но беззвучным для меня, живущего, если я, по ее разумению или, скажем, по разумению самого ада, еще оставался таковым. Как бы то ни было, я не слышал даже ее шагов. Все это оскорбляло меня, задевало за живое. Стоило ли приходить! Я вышел из себя, не утерпел и выкрикнул о том, что могло быть разве что косвенной причиной моего волнения, но должно было, как мне представлялось, встряхнуть и ожесточить ее:
- Ну и как же вы насчет косточки рассудили?
Я смеялся ядовито и зловеще. Смехом это было трудно назвать, я дребезжал. Она очнулась и посмотрела на меня с удивлением, как если бы по какому-то полному праву ожидала совсем другого, но и с бегло сверкнувшей злобой, а потом зачастила:
- Об этом не будем, это тебя не касается, да и некогда... Я на минутку вырвалась, Алеша не хотел меня отпускать, он со мной счастлив, и ему теперь плевать на тебя. Но я должна все выяснить и потому пришла. Почему ты в театре устроил скандал?
- Извини, если я испортил вам игру...
- Нам ты ничего не испортил, - перебила она, сердясь, нет, гневаясь, немножко перебирая, переигрывая в своей театрализованности. - Ты испортил жизнь себе, а не нам.
Я деланно усмехнулся.
- Не надо, Полина. Я немного позабавил народ, только и всего.
Тут она сделала страшные глаза, и я, рассмеявшись, крикнул, что здесь не сцена, я не Леший и незачем ей в моем доме разыгрывать из себя победоносную пожирательницу мужчин. Полина попробовала улыбнуться в ответ, но это вышло у нее робко.
- Дурачок, тебе крышка, как ты этого не понимаешь! - сказала она. Ведь ты попался на глаза самому Охлопкову, а он, раз уж поймал, с крючка сорваться не даст, будет вонзать в тебя когти и сосать кровь, пока не выжмет все до последней капли.
- А кто такой Охлопков?
- Он из газеты. О, как странно, что ты не знаешь Охлопкова. Ты так мало еще понимаешь нашу жизнь. А суешься... Твоя песенка спета, Сережа. Охлопков, на твою беду, был в театре, видел твое выступление и уже пообещал нашим знатный фельетон в завтрашнем выпуске.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43
Тем временем ко мне уже бежали; лунообразный, недосягаемый, самого себя заливающий ровным серебристым светом, я смеялся над несостоятельной идеей моего выдворения, а потом меня выводили из зала, и я почти не сопротивлялся. Я только гримасничал, морщился, случайно прихваченный недоуменным размышлением, отчего это мое изгнание навело на публику такую бурю веселья и смеха, и из-за этих подвижных морщин сопровождавшие меня лица слегка мяли мне бока, воображая, что я-де утрирую и пародирую. Уже от дверей я успел краешком глаза заметить, что процесс заглатывания продолжается на сцене.
***
Меня выпроводили с мрачным советом больше никогда и близко не подходить к ветрогонскому театру. По дороге домой, немного успокоившись, я осознал, что сделанное мной - дело, но ведь не всей моей жизни. Я вслух назвал свое имя. Спросил себя, готов ли признать свое поражение. Совершен, конечно, шаг, но я, пожалуй, все-таки перегнул палку. Не в смысле чрезмерного конфликта с местным обществом - администрация, подзанявшаяся моим изгнанием, не есть еще общество, а публика, которую я позабавил, в сущности и не думает на меня сердиться, напротив, она довольна моей выходкой, развлечением, которое я ей устроил. Народный смех если и не здоров в корне, во всяком случае я не беру на себя смелость утвердить в данном случае окончательный диагноз, то по крайней мере часто бывает целебен и чист. Ветрогонский народ только оздоровится, вволю посмеявшись надо мной. Я и сделал смехотворный шаг, вероятие которого, если помните, предполагал. Но я сделал его вовсе не для народа, и дело не в том, что это вышло случайно. Нет, дело в том, что я самому себе после произошедшего со мной в театре казался не забавным, не дельным и тем более не остроумным, а оконфуженным и отвратительным. Погорячившись, я пересек черту, за которой мог быть смешон в самом подлом смысле, смешон именно и прежде всего в собственных глазах; я предстал клоуном самого дурного пошиба, и если этого не поняли люди, для которых Тумба олицетворяет высокое искусство, то я понял как раз слишком даже хорошо.
Я пришел домой и, размышляя о своем будущем, сел пить чай. Меня потрясала стремительность перехода от ощущений лунного величия и недосягаемости к чувству поражения и обреченности. В ее объяснение следовало бы дать известную поговорку, но я не хотел скатываться до человека, на которого еще совсем недавно охотился мой жадно раздувавший ноздри нос. Пусть я был теперь смешон в собственных глазах, а следовательно, и унижен перед вышедшей на театр публикой, против равенства с этим субъектом я все же еще мог протестовать, тут я не уступал своей последней цитадели, своей последней соломинки, и в этом как в капле воды отражалась великая наша способность даже в безмерности падения сохранять надежды на будущее возрождение. Впрочем, пока будущее виделось мне странным и практически ненужным. Положим, соседи и даже прохожие на улице завтра будут смотреть на меня с веселым любопытством, а то и поздравлять за мое смелое нападение на косность и однообразие театра, но я-то буду знать, что в действительности я клоун, что я уже разобрался в своем поступке и сделал правильный вывод о себе именно как о клоуне. Если это еще не слишком мучило меня сейчас, когда впереди была целая ночь, как пропасть отделявшая меня от будущего моего исковерканного мира, то завтра охватит и сожмет неодолимым мучением, и кто знает, решусь ли я вообще выйти на улицу! Пока-то я затаился. Но завтра... Еще пропасть и в самом деле лежала между мной настоящим, или, правильнее сказать, нынешним, и завтрашним, мной же, но унылым, никчемным, эдаким впавшим в комизм трагиком, да только пропасть эту накроет и сотрет само быстро текущее время, в котором для меня скорее всего ничего уже не изменится. Вдруг вошла в мой деревянный домик Полина, как всегда без стука, и в первое мгновение я пожалел о своей привычке оставлять ради ее возможного визита открытой дверь. Я бы хотел иметь на подготовку к встрече с ней хоть какую-то действующую во мне паузу. С другой стороны, я слегка вскинулся (и это получилось по-детски), когда она вошла, поскольку у меня тут же зародилась надежда, что благоприятное изменение вероятно за ее счет. Почему бы и нет? Для чего бы ей еще приходить, как не спасти меня? Но она шла так, словно меня нет и не может быть в комнате и словно здесь вообще едва ли комната, а пожалуй что какая-нибудь невзрачная улица, или просека, или галерея неинтересных ей искусств, или иное какое пространство, не занимательное для ее существа. Она была погружена в себя, как душа грешника в адское пламя, т. е. с криком, но беззвучным для меня, живущего, если я, по ее разумению или, скажем, по разумению самого ада, еще оставался таковым. Как бы то ни было, я не слышал даже ее шагов. Все это оскорбляло меня, задевало за живое. Стоило ли приходить! Я вышел из себя, не утерпел и выкрикнул о том, что могло быть разве что косвенной причиной моего волнения, но должно было, как мне представлялось, встряхнуть и ожесточить ее:
- Ну и как же вы насчет косточки рассудили?
Я смеялся ядовито и зловеще. Смехом это было трудно назвать, я дребезжал. Она очнулась и посмотрела на меня с удивлением, как если бы по какому-то полному праву ожидала совсем другого, но и с бегло сверкнувшей злобой, а потом зачастила:
- Об этом не будем, это тебя не касается, да и некогда... Я на минутку вырвалась, Алеша не хотел меня отпускать, он со мной счастлив, и ему теперь плевать на тебя. Но я должна все выяснить и потому пришла. Почему ты в театре устроил скандал?
- Извини, если я испортил вам игру...
- Нам ты ничего не испортил, - перебила она, сердясь, нет, гневаясь, немножко перебирая, переигрывая в своей театрализованности. - Ты испортил жизнь себе, а не нам.
Я деланно усмехнулся.
- Не надо, Полина. Я немного позабавил народ, только и всего.
Тут она сделала страшные глаза, и я, рассмеявшись, крикнул, что здесь не сцена, я не Леший и незачем ей в моем доме разыгрывать из себя победоносную пожирательницу мужчин. Полина попробовала улыбнуться в ответ, но это вышло у нее робко.
- Дурачок, тебе крышка, как ты этого не понимаешь! - сказала она. Ведь ты попался на глаза самому Охлопкову, а он, раз уж поймал, с крючка сорваться не даст, будет вонзать в тебя когти и сосать кровь, пока не выжмет все до последней капли.
- А кто такой Охлопков?
- Он из газеты. О, как странно, что ты не знаешь Охлопкова. Ты так мало еще понимаешь нашу жизнь. А суешься... Твоя песенка спета, Сережа. Охлопков, на твою беду, был в театре, видел твое выступление и уже пообещал нашим знатный фельетон в завтрашнем выпуске.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43