в одной из комнат обнаружили старушку, она еще жила, лежа в загаженной нечистотами и испражнениями кровати и бредя слабоумно: «Будет гражданская война, будет гражданская война…»; еще одна дамская комнатенка была совершенно пуста; и наконец — взломали нужную дверь. Бумажная масса обрушилась на пришельцев, смяла их ряды, поволокла по коридору, на кухню, в другие жилые помещения, на лестничные марши. Пожарные тут же принялись бороться со стихией — водная целенаправленная сила остановила врага. «Я чуть не погиб, — жаловался один из свидетелей, сначала от бумаги, потом от воды, это черт знает что!»
Героическому участковому удалось-таки проникнуть в комнату с рядом компетентных товарищей, которых общественность поставила в известность о безобразии. «Не иначе резидент, вот тебе крест!» — божился один из ярких представителей общественного мнения.
Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
— Ты что за чмо? — спросили существо.
В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
— Пиздец, — сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
Я и Цава сидели на кухне — и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97
Героическому участковому удалось-таки проникнуть в комнату с рядом компетентных товарищей, которых общественность поставила в известность о безобразии. «Не иначе резидент, вот тебе крест!» — божился один из ярких представителей общественного мнения.
Бредя по колено в вязкой жиже, товарищи с внимательными взглядами приметили в углу неприхотливое движение. Было выхвачено личное оружие; к сожалению, оно не понадобилось: из жижи был извлечен замористый остов одряхлевшего существа. Оно подавало признаки жизни.
— Ты что за чмо? — спросили существо.
В ответ крупная дрожь пробила душевнобольную старческую плоть.
— Пиздец, — сказал участковый и принялся оформлять обязательный в таких случаях протокол.
Я и Цава сидели на кухне — и хорошо сидели. За окном и на душе ноябрил вечер.
— Слушай, Александров, убери-ка ведро, — попросил наклюкавшийся Вава.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Ведро?
— Помойное, — вспомнил Цава. — Я боюсь.
— Кого?
— Жены твоей.
— П-п-почему? — трудно спрашивал я.
— Что — п-п-почему?
— Жены боиси-и-и!
— А ты ее любишь?
— Люблю.
— И я люблю?
— Что-о-о?
— В смысле, Родину люблю, — утверждал Цава, он же Цаава. — А ты любишь?
— Люблю!
— А что ты любишь?
— Ж-ж-жену!
— Не-не! — мотал головой мой друг. Он почему-то был далеко-далеко. Вот я люблю Сибирь и с-с-соляные копи!.. А ты?
— А я люблю балет, — отвечал я. — И минет, конечно. — Металлический отсвет от окна искажал действительность. — Гимнастику еще люблю. Женскую, разумеется.
— Женскую и я люблю.
— Сплоченные семьи люблю. Разнообразие культур и обычаев. Музыку. Водку.
— Водку и я люблю.
— Науку люблю. Научно-технический прогресс. Пустыни.
— Там верблюды, — правильно заметил Вава.
— Долины люблю, — продолжал я. — Дождь. Солнце, снег, лед. Чистые улицы, маленькие квартиры, в которых живут большие семьи, солдат, марширующих как заводные, открытые пространства, людей, разговаривающих громкими голосами, блядей, стоящих рачком-с, военные учения, первый спутник…
— Ну ты даешь, Александров, — сказал Цава. — Надо же так нажраться!.. А по какому поводу у нас праздник-то? — вспомнил.
— Интересный вопрос!
— Я от тебя, дуралея, протрезвел, — обиделся мой товарищ.
— А тебе пить нельзя.
— П-п-очему?
— Потому что ты у нас сексот!
— В каком смысле?
— Стукач! — И тут же мир переворачивается, и я вижу себя вбивающимся в угол от яростного удара моего же приятеля. — Я от тебя, дурака, тоже трезвею, — заметил я с нового места. — Наливай!
— Иди ты!
— Куда?
— Откуда пришел, дятел! — рычал Цава. — Сам стучишь.
— На машинке, между прочим.
— Между прочим, я тебя просил: моя фамилия — Цаава! Документ показать? Паспорт показать?
— Не надо. Верю.
— И веришь, что я стучу?
— Теперь уже не верю, — отвечал я осторожно, выбираясь к столу. — За что пьем-то?
— За упокой души.
— Кого? — удивился я. — Этого… звездочета?..
— За упокой нашего человечка. Обмишурился он, однако. Не вовремя помер. Сексот, мать его так.
— И он сексот? — удивился я.
— Он такой сексот, как я сексот, — сказал Цава. — Так выпьем же за нас, сексотов — сексуально ответственных товарищей.
И мы выпили за любовь.
прокурор, тот самый, метр с кепкой, был именно тем человечком, у которого в перспективе могли сгореть дача, квартира, машина и проч., или это был судья, засудивший молодого преступника Кулешова, — это, впрочем, не столь важно. Для дела важно было, что он получил повышение и оказался снова вершителем чужой, конвоированной обстоятельствами судьбы.
Прокурор любил свою работу, любил мясистую храпящую жену, растущих, требовательных своих детей и молоденькую секретаршу Настеньку. Запросы близких и родных превышали возможности честного труда. И поэтому судье приходилось грешить. Увы-увы, что делать, если государство не способно было по справедливости оценить его тяжелый и напряженный труд.
В тот день, последний для себя, он чувствовал себя преотлично. Кровь бурлила в членах. Бойкое сердце грел задаток. Жена уехала на дачу. А Настенька соблазнилась провести вечерок в ресторации, а после… Судья притормаживал игривое воображение — работа есть работа: он готовил Вопрос о помиловании гражданина Кулешова, о котором так ходатайствовала общественность. К мнению общественности необходимо прислушиваться, не так ли?
Да-да, умышленное убийство, совершенное в состоянии сильного душевного волнения, вызванного насилием или тяжким оскорблением со стороны потерпевшего, а равно вызванного иными противозаконными действиями потерпевшего, если эти действия повлекли или могли повлечь тяжкие последствия для виноватого или его близких, — и в этот ответственный момент в приемной возник шум. Дверь непристойно, с ударом, распахнулась, и в кабинет ворвалась безумная женщина в пестрых одеждах. В ней, вульгарной и небрежной, прокурор признал свидетельницу по делу, его вновь так занимающему.
— У-у-у, мой сладенький! Я вся твоя! Бери меня! Епи меня! На! На! На! — И срывала с себя абсолютно все одежды.
Надо сказать, что от подобного преступного демарша в стенах Правосудия судья несколько прижух, если выражаться интеллигентно, но быстро нашелся:
— У меня не приемный день.
Однако несчастная голая шлепнулась животом на стол, как на мусорном пляже в Серебряном бору, и предприняла гнусную попытку покушения на честь прокурора, клацая зубами и визжа:
— Дай свободу! Свободу! Освободи-и-и!
Прокурорская честь внизу была спасена расторопными, рачительными сотрудниками охраны. Безумную скрутили и отправили в образцово-показательный сумасшедший дом.
«Боже мой, — медленно приходил в себя судья, — у меня ведь действительно не приемный день?»
Уже был глубокий вечер, когда пришла О. Александрова. Я был весьма пьян, но ее таки угадал:
— Ж-ж-жена?
— Свинья! — сказала она. — Свиньи!..
— Ну, Оксаночка? Зачем ты так? — вмешался Цава. — У нас горе.
— Какое?
— Задаток накрылся. Мой.
— Цава, разве счастье в деньгах? — поинтересовался я. — Я тебе отдам.
— Ты?
— Я!
— Откуда?
— Пьесу поставят… все театры… мира и Европы… и РСФСР!
— Какая пьеса?
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97