В холодной ярости мой дядя вышвырнул отпрыска из комнаты. «Шпион! Баба! – звучал вслед Зафару из обеденной залы тонкий, визгливый голос его отца. – Трус! Педераст! Индус!» – слова срывались с губ Пульчинелло, догоняя сына, уже бегущего по лестнице… тут глаза Зульфикара остановились на мне. В них читалась мольба. Спаси честь семьи. Избавь меня от позора, заставь всех забыть о недержании моего сына. «Ты, мальчик! – позвал меня дядя. – Не поможешь ли мне?»
Разумеется, я кивнул. Доказывая, что я – мужчина, и вполне подхожу для сыновней роли, я помогал дяде делать революцию. Поступив так, заслужив его признательность, усмирив смешки собравшихся колодок-и-погон, я сотворил себе нового отца. Генерал Зульфикар стал последним в ряду мужчин, которые охотно называли меня «сыночек», или «сынок ненаглядный», или попросту «сынок».
Вот как мы делали революцию: генерал Зульфикар описывал передвижения войск, а я, по мере того, как он говорил, символически передвигал перечницы. Зажатый в тиски активно-метафорического способа сцепления, я перемещал солонки и миски с чатни: эта банка горчицы – Подразделение А – занимает Главный почтамт; эти две перечницы окружают поварешку, то есть Подразделение Б захватывает аэропорт. Держа судьбы страны в своих руках, я двигал приправами и приборами, оккупируя пустые блюда из-под бириани стаканами для воды, выставляя вокруг кувшинов караул из солонок. И когда генерал Зульфикар завершил свою речь, марш столовых приборов тоже подошел к концу. Аюб Хан откинулся на стуле; подмигнул он мне или это была игра воображения? – во всяком случае, Главнокомандующий сказал: «Очень хорошо, Зульфикар; наглядный показ».
Во время передвижений перечниц и всего остального только один предмет на столе остался незахваченным: кувшин для сливок из чистого серебра, который в нашем посудном перевороте представлял собой главу государства, Президента Искандера Мирзу; еще три недели Мирза оставался Президентом{192}.
Одиннадцатилетний мальчик не может судить, правда ли Президент продажен, пусть колодки-и-погоны и утверждают, что это так; не одиннадцатилетнего ума дело решать, может ли связь Мирзы со слабой Республиканской партией препятствовать выполнению им своих обязанностей при новом режиме. Салем Синай не делал политических выводов, но когда, конечно же, в полночь, первого ноября, дядя разбудил меня и прошептал: «Пойдем, сынок, пора тебе попробовать настоящего дела!» – я бодро соскочил с постели, оделся и вышел в ночь, с гордостью сознавая, что дядя предпочел взять с собой меня, а не собственного сына.
Полночь. Равалпинди летит мимо нас со скоростью семьдесят миль в час. Мотоциклы впереди нас – по сторонам – позади. «Куда мы едем, Зульфи – дядя?» Погоди, увидишь. Черный лимузин с тонированными стеклами остановился у неосвещенного дома. Часовые стоят у двери, скрестив ружья; стволы расходятся, пропуская нас. Я иду рядом с дядей, чеканя шаг, по тускло освещенным коридорам; наконец мы врываемся в темную комнату, где лунный луч скользит по широкой, на четырех столбиках, кровати. Москитная сетка окутывает кровать, как саван.
Человек просыпается в изумлении, что за чертовщина здесь… Но у генерала Зульфикара длинноствольный револьвер; дуло револьвера просунуто в разинутый рот. «Заткнись, – говорит мой дядя, что совершенно излишне. – Иди с нами». Голый жирный человек, шатаясь, слезает со своей кровати. Его глаза спрашивают: «Вы собираетесь меня пристрелить?» Пот стекает по широкому брюху, ловит лунный свет, дрожит на пипиське; но стоит пронзительный холод, человек потеет не от жары. Он похож на белого Смеющегося Будду{193}; только он не смеется. Он дрожит. Пистолет моего дяди извлечен изо рта. «Поворачивайся. Быстро, шагом марш!» И ствол револьвера протиснут между раскормленных ягодиц. Человек кричит: «Ради Бога, осторожнее: эта штука снята с предохранителя!» Джаваны хихикают, видя, как нагая плоть извлекается под лунный свет, заталкивается в черный лимузин… В ту ночь я сидел рядом с голым человеком, когда дядя вез его на военный аэродром; я стоял и смотрел, как ждущий наготове самолет вырулил на полосу, набрал скорость, взлетел. То, что началось активно-метафорически с перечниц, кончилось здесь; я не только сверг правительство – я еще отправил президента в изгнание.
У полуночи много детей; не все порождения Независимости имеют человеческий облик. Насилие, коррупция, нищета, генералы, хаос, алчность и перечницы… я должен был отправиться в изгнание, чтобы узнать: дети полуночи более разнообразны, чем я – даже я – мог вообразить себе.
– Правда, честное слово? – спрашивает Падма. – Ты правда там был? – Правда, честное слово. – «Говорят, Аюб сначала был хорошим, до того, как стать плохим», – высказывает Падма скорее вопрос, чем утверждение. Но Салем в одиннадцать лет до таких суждений еще не дорос. Передвижение перечниц не требовало морального выбора. Вот что заботило Салема: не переворот в государстве, а личная реабилитация. Видишь, какой парадокс – мое самое судьбоносное до сего момента вторжение в историю было вызвано самой что ни на есть эгоистической причиной. К тому же эта страна не была «моей», во всяком случае, тогда. Эта страна не была моей, хотя я в ней и жил как беженец, не как гражданин; въехав туда по индийскому паспорту моей матери, я мог бы подпасть под подозрение; меня могли бы депортировать или арестовать как шпиона, если бы не мои юные годы и не влияние моего дяди с лицом Пульчинелло, – и длилось это четыре нескончаемых года.
Четыре года пустоты.
Разве что я стал подростком. Разве что видел, как моя мать рассыпается на части. Разве что наблюдал, как Мартышка, на один решающий год моложе меня, подпадает под коварные чары этой движимой Богом страны; как Мартышка, некогда такая буйная и непокорная, придает своему лицу выражение скромности и смирения, которое вначале даже ей самой казалось фальшивым; как Мартышка учится готовить, вести хозяйство и покупать на рынке специи; как, окончательно порвав с наследием своего деда, Мартышка читает молитвы по-арабски в предписанные часы; как проявляется в ней жилка пуританского фанатизма, намек на которую мелькнул уже тогда, когда она попросила для себя монашеское облачение; Мартышка, отвергавшая любые проявления мирской любви, пленилась любовью того Бога, который был назван именем резного идола, что стоял в языческом святилище, построенном вокруг гигантского метеорита: Ал-Лах, в Каабе, храме великого Черного Камня.
А больше ничего.
Четыре года вдали от детей полуночи; четыре года без Уорден-роуд и Брич Кэнди, и Скандал Пойнт, и соблазна шоколадки-длиной-в-ярд; вдали от соборной школы, и конной статуи Шиваджи, и торговцев дынями у Врат Индии{194};
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186
Разумеется, я кивнул. Доказывая, что я – мужчина, и вполне подхожу для сыновней роли, я помогал дяде делать революцию. Поступив так, заслужив его признательность, усмирив смешки собравшихся колодок-и-погон, я сотворил себе нового отца. Генерал Зульфикар стал последним в ряду мужчин, которые охотно называли меня «сыночек», или «сынок ненаглядный», или попросту «сынок».
Вот как мы делали революцию: генерал Зульфикар описывал передвижения войск, а я, по мере того, как он говорил, символически передвигал перечницы. Зажатый в тиски активно-метафорического способа сцепления, я перемещал солонки и миски с чатни: эта банка горчицы – Подразделение А – занимает Главный почтамт; эти две перечницы окружают поварешку, то есть Подразделение Б захватывает аэропорт. Держа судьбы страны в своих руках, я двигал приправами и приборами, оккупируя пустые блюда из-под бириани стаканами для воды, выставляя вокруг кувшинов караул из солонок. И когда генерал Зульфикар завершил свою речь, марш столовых приборов тоже подошел к концу. Аюб Хан откинулся на стуле; подмигнул он мне или это была игра воображения? – во всяком случае, Главнокомандующий сказал: «Очень хорошо, Зульфикар; наглядный показ».
Во время передвижений перечниц и всего остального только один предмет на столе остался незахваченным: кувшин для сливок из чистого серебра, который в нашем посудном перевороте представлял собой главу государства, Президента Искандера Мирзу; еще три недели Мирза оставался Президентом{192}.
Одиннадцатилетний мальчик не может судить, правда ли Президент продажен, пусть колодки-и-погоны и утверждают, что это так; не одиннадцатилетнего ума дело решать, может ли связь Мирзы со слабой Республиканской партией препятствовать выполнению им своих обязанностей при новом режиме. Салем Синай не делал политических выводов, но когда, конечно же, в полночь, первого ноября, дядя разбудил меня и прошептал: «Пойдем, сынок, пора тебе попробовать настоящего дела!» – я бодро соскочил с постели, оделся и вышел в ночь, с гордостью сознавая, что дядя предпочел взять с собой меня, а не собственного сына.
Полночь. Равалпинди летит мимо нас со скоростью семьдесят миль в час. Мотоциклы впереди нас – по сторонам – позади. «Куда мы едем, Зульфи – дядя?» Погоди, увидишь. Черный лимузин с тонированными стеклами остановился у неосвещенного дома. Часовые стоят у двери, скрестив ружья; стволы расходятся, пропуская нас. Я иду рядом с дядей, чеканя шаг, по тускло освещенным коридорам; наконец мы врываемся в темную комнату, где лунный луч скользит по широкой, на четырех столбиках, кровати. Москитная сетка окутывает кровать, как саван.
Человек просыпается в изумлении, что за чертовщина здесь… Но у генерала Зульфикара длинноствольный револьвер; дуло револьвера просунуто в разинутый рот. «Заткнись, – говорит мой дядя, что совершенно излишне. – Иди с нами». Голый жирный человек, шатаясь, слезает со своей кровати. Его глаза спрашивают: «Вы собираетесь меня пристрелить?» Пот стекает по широкому брюху, ловит лунный свет, дрожит на пипиське; но стоит пронзительный холод, человек потеет не от жары. Он похож на белого Смеющегося Будду{193}; только он не смеется. Он дрожит. Пистолет моего дяди извлечен изо рта. «Поворачивайся. Быстро, шагом марш!» И ствол револьвера протиснут между раскормленных ягодиц. Человек кричит: «Ради Бога, осторожнее: эта штука снята с предохранителя!» Джаваны хихикают, видя, как нагая плоть извлекается под лунный свет, заталкивается в черный лимузин… В ту ночь я сидел рядом с голым человеком, когда дядя вез его на военный аэродром; я стоял и смотрел, как ждущий наготове самолет вырулил на полосу, набрал скорость, взлетел. То, что началось активно-метафорически с перечниц, кончилось здесь; я не только сверг правительство – я еще отправил президента в изгнание.
У полуночи много детей; не все порождения Независимости имеют человеческий облик. Насилие, коррупция, нищета, генералы, хаос, алчность и перечницы… я должен был отправиться в изгнание, чтобы узнать: дети полуночи более разнообразны, чем я – даже я – мог вообразить себе.
– Правда, честное слово? – спрашивает Падма. – Ты правда там был? – Правда, честное слово. – «Говорят, Аюб сначала был хорошим, до того, как стать плохим», – высказывает Падма скорее вопрос, чем утверждение. Но Салем в одиннадцать лет до таких суждений еще не дорос. Передвижение перечниц не требовало морального выбора. Вот что заботило Салема: не переворот в государстве, а личная реабилитация. Видишь, какой парадокс – мое самое судьбоносное до сего момента вторжение в историю было вызвано самой что ни на есть эгоистической причиной. К тому же эта страна не была «моей», во всяком случае, тогда. Эта страна не была моей, хотя я в ней и жил как беженец, не как гражданин; въехав туда по индийскому паспорту моей матери, я мог бы подпасть под подозрение; меня могли бы депортировать или арестовать как шпиона, если бы не мои юные годы и не влияние моего дяди с лицом Пульчинелло, – и длилось это четыре нескончаемых года.
Четыре года пустоты.
Разве что я стал подростком. Разве что видел, как моя мать рассыпается на части. Разве что наблюдал, как Мартышка, на один решающий год моложе меня, подпадает под коварные чары этой движимой Богом страны; как Мартышка, некогда такая буйная и непокорная, придает своему лицу выражение скромности и смирения, которое вначале даже ей самой казалось фальшивым; как Мартышка учится готовить, вести хозяйство и покупать на рынке специи; как, окончательно порвав с наследием своего деда, Мартышка читает молитвы по-арабски в предписанные часы; как проявляется в ней жилка пуританского фанатизма, намек на которую мелькнул уже тогда, когда она попросила для себя монашеское облачение; Мартышка, отвергавшая любые проявления мирской любви, пленилась любовью того Бога, который был назван именем резного идола, что стоял в языческом святилище, построенном вокруг гигантского метеорита: Ал-Лах, в Каабе, храме великого Черного Камня.
А больше ничего.
Четыре года вдали от детей полуночи; четыре года без Уорден-роуд и Брич Кэнди, и Скандал Пойнт, и соблазна шоколадки-длиной-в-ярд; вдали от соборной школы, и конной статуи Шиваджи, и торговцев дынями у Врат Индии{194};
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66 67 68 69 70 71 72 73 74 75 76 77 78 79 80 81 82 83 84 85 86 87 88 89 90 91 92 93 94 95 96 97 98 99 100 101 102 103 104 105 106 107 108 109 110 111 112 113 114 115 116 117 118 119 120 121 122 123 124 125 126 127 128 129 130 131 132 133 134 135 136 137 138 139 140 141 142 143 144 145 146 147 148 149 150 151 152 153 154 155 156 157 158 159 160 161 162 163 164 165 166 167 168 169 170 171 172 173 174 175 176 177 178 179 180 181 182 183 184 185 186