– А у Алены каблуки здоровые-здоровые, я вырасту, она мне их подарит!
– Да у Надьки тоже здоровые, – на сдается Катька. – И бантики впереди.
– Да ну, бантики… – Шурочка морщит нос. – У Алены знаешь какой маникюр? Ногти во какие, она даже делать ничего из-за них не может!
– А у Надьки… – Сестренка задумывается, припоминая. – У Надьки тоже длинные. И на ногах длинные. Ну просто ужас, какие длинные, ну просто когти какие-то!
Нет у меня ни когтей, ни платья, которое выше головы задирается, ни бантиков с каблуками. Но Катька и не думает врать – все, что кажется ей прекрасным, она связывает со мной, не задумываясь, похоже ли это на правду.
И конечно же, обезьянничает, перенимая мои привычки, жесты, гримасы, заискивает перед моими друзьями, пытается листать книжки, оставленные на моем столе. Когда я на первом курсе с головой ушла в античную литературу, Катька поменяла имена всем своим куклам. Надолго семейным развлечением стала ее игра, подслушанная как-то отцом. «Знаешь что, Афродиточка, – подлизывалась бывшая Анютка к резиновой гэдээровской красавице. – Ты мне, пожалуйста, дай свой волшебный пояс, надо ненадолго отвлечь Зевса». – «Ну конечно, Гера, бери!»
Античку у нас вела почтенная матрона с прической чахоточной интеллектуалки – короткий ежик на темени, выщипанная челка, височки – и нелепой фамилией – Бурмистрова. Она была скучна и занудна, она едва снисходила до нас, но отчего-то я к ней тянулась. Заразной оказалась ее любовь к давно погибшему разумному и прекрасному миру древних. Любовь, которую не в силах были затмить ни изысканное косноязычие, ни интеллектуальная хандра, ни презрение к «образованщицам» – так она нас называла. Наверное, единственная на всем курсе я не писала писем и не шепталась с соседями на ее лекциях, а сидела, подперев подбородок и не сводя с нее глаз. Впрочем, на нее это не производило никакого впечатления. Только раз, приподняв надменно очки, Бурмистрова нащупала меня взглядом – когда, выслушивая ее суховатый рассказ о вариантах перевода первой строки «Илиады», я разглядела в сухости речи сдержанную страсть и попросила прочесть начало главы на языке Гомера. «Да, разумеется», – ответила она удивленно. Фраза была прочтена, взгляд побродил в чудесных далях, остановился, потух, опустился, отыскал в плане лекции продолжение темы. Солнце скрылось.
О Бурмистровой в универе говорили много. Говорили о какой-то давней трагедии, угнетавшей ее и по сей день. Следы ее были во всем – в преувеличенной элегантности, аристократичности ее костюмов, в ее сухости, независимости, брезгливости, в нежном внимании к собственному телу, сохранившему юную стройность. В ее сыне – болезненном некрасивом мальчике той породы, которую легко уважать и жалеть, но любить слишком трудно. Сын обучался в столицах какой-то экзотической специальности, какой в нашем универе и в помине не было. Был, по слухам, , необычайно одарен, во всяком случае, наверняка было известно о его первых статьях в зарубежном журнале для начинающих эйнштейнов.
Мальчик этот остался Бурмистровой в качестве памятного сувенира от ушедшего мужа. Супруг преподавал прежде в нашем же университете, вел курсы, смежные с курсами жены, и слыл всеобщим любимцем. Студентки, не соблюдая очередности, влюблялись в красавца Бурмистрова, но, однако, ушел он ни к какой ни к студентке, а к женщине, согласно легенде, совершенно посторонней. Уйдя из семьи, он оставил университет, и дальнейшая его судьба осталась неизвестна.
Зато известны были последствия этой драмы для Бурмистровой – она окончательно свихнулась на своей Греции. Выходили в свет ее статьи, посвященные древней литературе, говорили, что ее не прочь приютить не только университеты столицы, но и научные общества Запада, – однако же Бурмистрова оставалась с нами. Какие-то катаклизмы происходили в университете, что-то перемещалось, двигалось, ссорились кафедры, интриговали деканаты, преподаватели приходили и уходили, и только Бурмистрова оставалась неизменной – незыблемой твердыней, живой достопримечательностью, представителем касты жрецов, несущей тайну мудрости, недоступной двадцатилетним. Впрочем, никто из двадцатилетних и не пытался заниматься археологией этой тайны, с Бурмистровой мирились, как мирится окружение с чудаком, внушающим одновременно и смех, и уважение.
Я частенько думала о ней, пытаясь представить ее жизнь вне университетских стен. Как знать, возможно, я просто завидовала этой женщине, обреченной на свободу. Стать синим чулком, чопорным, недоверчивым, погрязшим навеки в волшебной древности, – в конце концов, не лучший ли это выход из всех на свете положений? Я чувствовала странное родство с ней, странную связь, которую она все не желала заметить. Я видела в ее жизни смутное обещание собственного будущего, боясь и желая его.
Дом наш стоит на самой окраине, бывшей когда-то деревней. Со временем город рос, протягивая бетонные и кирпичные щупальца, забирая в плен окрестные поселения. Я еще помню дни – жаркие, пронзительно солнечные дни своего детства, когда меня брали в березовую рощу за земляникой. Мне до сих пор снится пыльная утоптанная дорога через холм, жесткую траву которого щипали тощие белые козы, мимо полей, где мы дергали молодую морковку, тоненькую, с мой трехлетний мизинчик, обольстительно хрустящую на зубах землей и молочной сладостью. Снится роща, березы до облаков и огромная трава, скрывающая меня с головой; внезапно деревья расступались, разбегались кусты, и сотнями зеркальных осколков, слепя и играя солнцем, мчалась, огибая поляну, хлопотливая речка. Речку переходили вброд, я ехала на чьих-то плечах, замирая от страха. На том берегу, над вырубкой, стоял густой дух нагретой солнцем земляники.
Ребята ползали в траве, а я, досыта наевшись, ложилась на спину и, отмахиваясь от мошкары, смотрела на облака, пока от солнца они не начинали казаться мне огненно-красными.
Порой я засыпала там же, и меня попеременке несли домой на руках. И всю дорогу, и потом, дома уже, мелькали перед закрытыми глазами меж плывущими багровыми пятнами яркие ягоды в обрамлении листьев. И бесконечно повторялся чудесный миг распахнувшейся вдруг поляны, встречи со сверканием воды.
Теперь в истоках речки по-хозяйски осел завод, и с огромного холма, где и по сей день пасутся козы, видны рассыпанные в низине кубики заводских строений, рельсы железной дороги, по которой снуют игрушечные товарные составы. От завода отросла и уставилась в небо чета кирпичных труб, смердящих и распускающих черный студень смога. Безымянная речка превратилась в грязный ручей и назвалась Вонючкой, роща наполовину вырублена, наполовину зачахла. Нет больше душистой поляны – только сны.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61