через некоторое время после ухода Щепкина из погодинского дома, где он так бурно праздновал вместе с Гоголем окончание поэмы, последней точки уже не было во всепобеждающем и всевнушающем воображении Гоголя, а значит, ее не было нигде. Ни среди исписанных листов, ни в толстой стопке чистой “почтовой бумаги большого формата”, марать которую, как Гоголь скажет в этот же день Николаю Бергу, ему надобно будет аж 25 лет!… И уж тем более – в том громоздком, уже неохватном ни для каких клещей предложении, которое Гоголь сооружал отчаянно восемь недель и в мучительном бдении над которым ему воссияла последняя точка…
Да, она горела недолго на небосводе гоголевского воображения, эта странная – мощная, но нежизнеспособная – звезда. Берг объявился у Гоголя часа через два после ухода Щепкина. И судя по тому, в каком состоянии застал он Гоголя, говорившего теперь о “каторжном сроке” и изливавшего желчь на публику-дуру, катастрофа к этому моменту уже случилась. Но как бы то ни было, нам известны границы того периода, во время которого поэма “Мертвые души” пребывала в состоянии абсолютной и безусловной, т е. объективной завершенности, субъективно отразившейся в душе ее творца, по какой-то причине не удержавшего поэму в этом желательном состоянии. Начиная с утренних часов 14 декабря 1848 года – до и во время визита Щепкина – и кончая “приблизительно двумя часами пополудни”, когда о своем приходе велел доложить господин Берг, Гоголь обладал возможностью и способностью представить для чтения или самолично (что было для него более характерно) прочитать по рукописи оконченный второй том “Мертвых душ!” любому, кто бы этого пожелал. После же этого периода поэма, увы, приобрела такое состояние, что работа должна была продолжаться.
И она продолжалась. С того же места, с того же предложения… Только Бергу посчастливилось видеть это последнее (теперь уж мнимо последнее) предложение временно проявившейся поэмы – эту опустевшую раковину, уже лишенную жемчужины, но еще сохранившую следы пребывания того светозарного божества, которое не раз даровало Гоголю неизъяснимую силу мгновенно и целиком проявить любой из фрагментов “Авьякта Парвы”, на какой бы стадии проявления он не находился. Гоголь верил в это божество самозабвенно. Лишь однажды, уже вообразив совершенно законченной мучительно застревавшую на каждом шагу и на каждом же шагу беспримерно блистательную “Коляску”, Гоголь усомнился в своем божестве. По утверждению Александра Данилевского, ближайшего друга Гоголя, в рукописи “Коляски” он доподлинно видел написанные вслед за финальным – теперь финальным – предложением (“Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокутского фартуком и уехал вместе с господами офицерами”) слова: “На следующее утро Чертокутский, одетый в какой-то нескладного кроя фрак, унылостью цвета превосходивший его лицо…” Это с виду вполне естественное, – ибо “Коляска” по всем приметам находилась на полпути, – с виду очень трезвое продолжение повести Гоголь решительно зачеркнул. Однако приметливое божество не оставило без внимания этот краткий припадок предательской трезвости. Хотя и не в полную силу – не так беспощадно, как в случае с “Мертвыми душами” – оно отомстило Гоголю за минуту неверия. Известно, что Н.С.Тихонравов, редактируя двенадцатое марксово издание сочинений Гоголя, упорно, “как бы находясь в расстроенном здравии”, вспоминает его коллега, корректор С.М.Ященко, настаивал поместить “Коляску” в раздел незаконченных сочинений, включенных им в первый том. В 1902 году приват-доцент Киевского университета А.В.Чаговец, читая студентам лекции о Гоголе (опубликованные в том же году в Киеве), сопричислил “Коляску” к “досадно недописанным повестям малоросского гения”. Годом раньше в Таганроге издатель Е.С.Жадько, выпустивший неизвестно для каких целей “Полное собрание неоконченных сочинений Н.В.Гоголя”, включил в него – быть может, в силу своей общей странности как издателя – и “Коляску”. Впрочем, какая бы странность ни стояла за этими случаями, в определенное время их набирается достаточно много, чтобы сказать, что мнение о незаконченности “Коляски” чаще всего возникало в конце и начале века. Последняя точка в “Коляске” навсегда осталась мерцающей, периодической. И наиболее тускло она светила, иногда совсем пропадая, на рубеже веков. Лишь Льву Толстому она виделась в это время ярко, как никому: “Самое прекрасное для меня, – делился граф с Душаном Петровичем Маковицким, прилежным гением “Яснополянских записок”, – это “Коляска!”, вещица, нет ничего лишнего, закончено все…”.
Нет никаких сомнений, что и поэма “Мертвые души” представлялась бы Льву Толстому, а вместе с ним и всем читателям проявленных фрагментов “Авьякта Парвы”, абсолютно законченной, если бы вера в законченность нечаянно не улетучилась бы из души самого Николая Васильевича – из его нетленной души, вечно поддерживающей в состоянии проявленного и завершенного каждое его творение, когда-либо вообразившееся ему таковым. Сохрани он – хотя бы еще на несколько часов, хотя бы до обеда у Аксаковых, – эту пылкую веру в последнюю точку, решись он на высшее изъявление преданности своему божеству, то есть – на утверждение нереального, невозможного, воображаемого перед лицом реальных публичных чествований, благодарное божество, именно этого и ожидавшее от своего сообщника, уже не посмело бы удалиться из того чудодейного предложения, о котором нам, стараниями Берга, известно, увы, только следующее:
“Вначале достаточно ясно читавшееся, оно затем почти совершенно исчезло в прилепленных к нему невообразимым манером приписках, вставках, помарках, затейливых перечеркиваниях, – в целой буре неописуемых знаков какой-то фантастической, никому не ведомой корректуры, и прочих неизъяснимых символов, среди которых выделялся, как бы ни к чему окольному не относясь, некий особливый круг, или, быть может, густо намалеванная, величиною с жемчужину, точка”.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Да, она горела недолго на небосводе гоголевского воображения, эта странная – мощная, но нежизнеспособная – звезда. Берг объявился у Гоголя часа через два после ухода Щепкина. И судя по тому, в каком состоянии застал он Гоголя, говорившего теперь о “каторжном сроке” и изливавшего желчь на публику-дуру, катастрофа к этому моменту уже случилась. Но как бы то ни было, нам известны границы того периода, во время которого поэма “Мертвые души” пребывала в состоянии абсолютной и безусловной, т е. объективной завершенности, субъективно отразившейся в душе ее творца, по какой-то причине не удержавшего поэму в этом желательном состоянии. Начиная с утренних часов 14 декабря 1848 года – до и во время визита Щепкина – и кончая “приблизительно двумя часами пополудни”, когда о своем приходе велел доложить господин Берг, Гоголь обладал возможностью и способностью представить для чтения или самолично (что было для него более характерно) прочитать по рукописи оконченный второй том “Мертвых душ!” любому, кто бы этого пожелал. После же этого периода поэма, увы, приобрела такое состояние, что работа должна была продолжаться.
И она продолжалась. С того же места, с того же предложения… Только Бергу посчастливилось видеть это последнее (теперь уж мнимо последнее) предложение временно проявившейся поэмы – эту опустевшую раковину, уже лишенную жемчужины, но еще сохранившую следы пребывания того светозарного божества, которое не раз даровало Гоголю неизъяснимую силу мгновенно и целиком проявить любой из фрагментов “Авьякта Парвы”, на какой бы стадии проявления он не находился. Гоголь верил в это божество самозабвенно. Лишь однажды, уже вообразив совершенно законченной мучительно застревавшую на каждом шагу и на каждом же шагу беспримерно блистательную “Коляску”, Гоголь усомнился в своем божестве. По утверждению Александра Данилевского, ближайшего друга Гоголя, в рукописи “Коляски” он доподлинно видел написанные вслед за финальным – теперь финальным – предложением (“Сказавши это, генерал тут же захлопнул дверцы, закрыл опять Чертокутского фартуком и уехал вместе с господами офицерами”) слова: “На следующее утро Чертокутский, одетый в какой-то нескладного кроя фрак, унылостью цвета превосходивший его лицо…” Это с виду вполне естественное, – ибо “Коляска” по всем приметам находилась на полпути, – с виду очень трезвое продолжение повести Гоголь решительно зачеркнул. Однако приметливое божество не оставило без внимания этот краткий припадок предательской трезвости. Хотя и не в полную силу – не так беспощадно, как в случае с “Мертвыми душами” – оно отомстило Гоголю за минуту неверия. Известно, что Н.С.Тихонравов, редактируя двенадцатое марксово издание сочинений Гоголя, упорно, “как бы находясь в расстроенном здравии”, вспоминает его коллега, корректор С.М.Ященко, настаивал поместить “Коляску” в раздел незаконченных сочинений, включенных им в первый том. В 1902 году приват-доцент Киевского университета А.В.Чаговец, читая студентам лекции о Гоголе (опубликованные в том же году в Киеве), сопричислил “Коляску” к “досадно недописанным повестям малоросского гения”. Годом раньше в Таганроге издатель Е.С.Жадько, выпустивший неизвестно для каких целей “Полное собрание неоконченных сочинений Н.В.Гоголя”, включил в него – быть может, в силу своей общей странности как издателя – и “Коляску”. Впрочем, какая бы странность ни стояла за этими случаями, в определенное время их набирается достаточно много, чтобы сказать, что мнение о незаконченности “Коляски” чаще всего возникало в конце и начале века. Последняя точка в “Коляске” навсегда осталась мерцающей, периодической. И наиболее тускло она светила, иногда совсем пропадая, на рубеже веков. Лишь Льву Толстому она виделась в это время ярко, как никому: “Самое прекрасное для меня, – делился граф с Душаном Петровичем Маковицким, прилежным гением “Яснополянских записок”, – это “Коляска!”, вещица, нет ничего лишнего, закончено все…”.
Нет никаких сомнений, что и поэма “Мертвые души” представлялась бы Льву Толстому, а вместе с ним и всем читателям проявленных фрагментов “Авьякта Парвы”, абсолютно законченной, если бы вера в законченность нечаянно не улетучилась бы из души самого Николая Васильевича – из его нетленной души, вечно поддерживающей в состоянии проявленного и завершенного каждое его творение, когда-либо вообразившееся ему таковым. Сохрани он – хотя бы еще на несколько часов, хотя бы до обеда у Аксаковых, – эту пылкую веру в последнюю точку, решись он на высшее изъявление преданности своему божеству, то есть – на утверждение нереального, невозможного, воображаемого перед лицом реальных публичных чествований, благодарное божество, именно этого и ожидавшее от своего сообщника, уже не посмело бы удалиться из того чудодейного предложения, о котором нам, стараниями Берга, известно, увы, только следующее:
“Вначале достаточно ясно читавшееся, оно затем почти совершенно исчезло в прилепленных к нему невообразимым манером приписках, вставках, помарках, затейливых перечеркиваниях, – в целой буре неописуемых знаков какой-то фантастической, никому не ведомой корректуры, и прочих неизъяснимых символов, среди которых выделялся, как бы ни к чему окольному не относясь, некий особливый круг, или, быть может, густо намалеванная, величиною с жемчужину, точка”.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48