“Вы знаете, что такое дилижанс? – объяснял он сестрам. – Это карета, в которую всякий, заплативши за свое место имеет право сесть. В середине кареты сидят по шести человек. Если со мною рядом будут сидеть два тоненьких немца, то это будет хорошо: мне будет просторно. Если же усядутся толстые немцы, то плохо: они меня прижмут. Впрочем, я одного из них сделаю себе подушкой и буду спать на нем.” Потом, когда весь мир разделился в его душе на адскую Германию и райскую Италию, ему было не до шуток. Он и кресло-то на верхнем этаже дилижанса брал потому, что опасался ездить внизу на общей скамейке – всё ему чудилось, что его “прижмут” там “толстые немцы”.
Как бы то ни было, нужно признать, что эти “гадкие” и “толстые” гоголевские немцы, возникшие как явная противоположность “священным” итальянцам, никакого отношения к повседневной реальности не имели. И те и другие, скорее, имели отношение к тому, что называется структурой мифа, которая не допускает существование такого мира, где есть, например, одни только асы и нет другой, противопоставленной им группы богов и существ – ванов, ётунов, цвергов, норн и валькирий…
Однако если бы немцы нашли эти объяснения абсолютно неудовлетворительными, то можно было бы довести до их сведения одно очень важное обстоятельство, которое, впрочем, тоже нисколько не извиняет Гоголя, а лишь позволяет иначе взглянуть на дело.
С того времени, как Гоголь затеял главное творение своей жизни, то, которое, по его убеждению, должно было “все искупить”, – “Мертвые души”, – он стал любить только те страны, где ему благополучно писалось. А такая страна была только одна – Италия. Отношение же его к другим странам напрямую зависело от того, насколько плохо (хорошо вне Италии быть не могло) продвигались там “Мертвые души”. И если в каких-то странах они не продвигались вовсе (что чаще всего случалось в Германии и Швейцарии, ибо Гоголь, отрываясь от работы, ездил туда в самом угрюмом расположении духа, по принуждению своих болезней – лечиться на водах), то такие страны превращалась для него в сущий ад. Примечательно, что Гоголь иногда полностью отдавал себе отчет в том, что мрачность этого заальпийского ада есть мрачность кажущаяся, предназначенная, как и свет итальянского рая, лично для него: “Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми; все пахнет севером после нее. И как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может и более, вдали от нее (холера, по всем вероятностям, не оставит Рим раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность”, – писал он Николаю Прокоповичу из Женевы. Слово “кажется” в этом коротком отрывке повторяется трижды.
Еще более примечательно, что образ любой страны, прилегающей к зоне гоголевского ада, мог в глазах Гоголя резко измениться, если в этой стране сдвигались с места “Мертвые души”. Есть два его письма, удаленные друг от друга во времени всего на полтора месяца: одно – к Прокоповичу, другое – к Жуковскому. В обоих – Гоголь описывает Швейцарию. В первом – жалуется: “В Женеве я прожил больше месяца, но наконец не стало мочи от здешнего глупого климата. Ветры здесь грознее петербургских. Совершенный Тобольск. Еду теперь в маленький городок Веве, который находится на этом же озере недалеко от известного тебе замка Шильона. Там климат совершенно другой, потому что с севера заслоняет гора.” В Веве он, как и обещал Прокоповичу, вскоре переехал. И во втором письме – к Жуковскому – о свей жизни в Швейцарии он уже отчитывался так: “Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за “Мертвых душ”, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-синие-розовые ее горы легче и воздушнее.”
Можно, конечно, закрыть глаза на очевидные вещи и простодушно утверждать, что это именно благодаря удачно расположенной горе вдруг явились вместо “совершенного Тобольска” и тепло, и воздушность, и легкость, и играющая красочность природы; а эти изменения в свою очередь вызвали в Гоголе вдохновение, и работа, не удававшаяся в Женеве, – в Веве мирно и благостно потекла. Но это значило бы путать причину со следствиями.
Очень возможно (хотя нельзя на этом настаивать), что если бы Гоголю с таким же постоянством, как в Риме, писалось бы во Франкфурте или в Любеке, то сады бы их не померкли, не погрузились бы вонь и грязь, а превратились бы в райские кущи; а вскоре, быть может, объявились бы где-нибудь в отгороженном мире, за Альпами, некие “гадкие итальянцы”, во всем противоположные возлюбленным немцам…
Но если бы и эти суждения показались немцам неубедительными, то нужно было бы, не теряя надежды, предложить их вниманию… Но нет, довольно!
Довольно уклонятся от слов, произносить которые и трудно, и мучительно. Итак, – ад Гоголя:
Гоголь вечно сидит посреди заснеженной Германии в холодной прокуренной комнате без камина и печки, стиснутый со всех сторон дородными немцами.
Гоголь и воздух
Гоголь воздух любил. Много думал о нем, писал. Воздух не был для него чем-то неощутимым, прозрачным, бесцветным, однородным. Во время всякого движения воздух для Гоголя очень заметно менялся, как меняются по пути ландшафты. Однажды он пожаловался Михаилу Погодину, что дорога из Австрии в Италию не подействовала на него исцеляюще. “Тут мало было перемен воздуха”, – объяснял он. Гоголь никогда не говорил, что он дышит воздухом. Он его “пил”, “втягивал”, “слышал”; чувствовал на себе его “теплые поцелуи”, видел его “невидимый небесный блеск”. И потому он ощущал перемены воздуха так же явственно, как перемены ландшафтов. Чем? Всем: глазами, ушами, языком, кожей, носом. О носе, конечно же, надо сказать отдельно.
Господь не случайно наделил Гоголя острым и выдающимся во всех смыслах носом. Ни один писатель на Земле не имеет в качестве наиболее узнаваемого символа своей внешности какую-либо единственную и отдельно взятую часть своего лица. Мы не можем – по крайней мере, у нас нет серьезной причины – рассуждать обособленно, например, о маленьком скошенном подбородке Пушкина или о больших, по-детски оттопыренных ушах Кафки.
О носе Гоголя можно – и должно – говорить серьезно. Хотя бы потому, что этот знаменитый нос, – цепкий, тонко чувствующий, бросающийся в глаза и в ум при одной только мысли о Гоголе, – этот нос наглядно выражает важнейшее свойство физической природы Гоголя – ее устремленность к воздуху, некоторую даже жадность на воздух, доходившую у Гоголя до веселого помешательства. “Что за воздух! – писал он весной 1838 года о римском воздухе Марии Балабиной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48
Как бы то ни было, нужно признать, что эти “гадкие” и “толстые” гоголевские немцы, возникшие как явная противоположность “священным” итальянцам, никакого отношения к повседневной реальности не имели. И те и другие, скорее, имели отношение к тому, что называется структурой мифа, которая не допускает существование такого мира, где есть, например, одни только асы и нет другой, противопоставленной им группы богов и существ – ванов, ётунов, цвергов, норн и валькирий…
Однако если бы немцы нашли эти объяснения абсолютно неудовлетворительными, то можно было бы довести до их сведения одно очень важное обстоятельство, которое, впрочем, тоже нисколько не извиняет Гоголя, а лишь позволяет иначе взглянуть на дело.
С того времени, как Гоголь затеял главное творение своей жизни, то, которое, по его убеждению, должно было “все искупить”, – “Мертвые души”, – он стал любить только те страны, где ему благополучно писалось. А такая страна была только одна – Италия. Отношение же его к другим странам напрямую зависело от того, насколько плохо (хорошо вне Италии быть не могло) продвигались там “Мертвые души”. И если в каких-то странах они не продвигались вовсе (что чаще всего случалось в Германии и Швейцарии, ибо Гоголь, отрываясь от работы, ездил туда в самом угрюмом расположении духа, по принуждению своих болезней – лечиться на водах), то такие страны превращалась для него в сущий ад. Примечательно, что Гоголь иногда полностью отдавал себе отчет в том, что мрачность этого заальпийского ада есть мрачность кажущаяся, предназначенная, как и свет итальянского рая, лично для него: “Мутно и туманно все кажется после Италии. Прежние синие горы теперь кажутся серыми; все пахнет севером после нее. И как вспомню, что я должен буду прожить месяц, а может и более, вдали от нее (холера, по всем вероятностям, не оставит Рим раньше месяца), то, мне кажется, я заживо вижу перед собою вечность”, – писал он Николаю Прокоповичу из Женевы. Слово “кажется” в этом коротком отрывке повторяется трижды.
Еще более примечательно, что образ любой страны, прилегающей к зоне гоголевского ада, мог в глазах Гоголя резко измениться, если в этой стране сдвигались с места “Мертвые души”. Есть два его письма, удаленные друг от друга во времени всего на полтора месяца: одно – к Прокоповичу, другое – к Жуковскому. В обоих – Гоголь описывает Швейцарию. В первом – жалуется: “В Женеве я прожил больше месяца, но наконец не стало мочи от здешнего глупого климата. Ветры здесь грознее петербургских. Совершенный Тобольск. Еду теперь в маленький городок Веве, который находится на этом же озере недалеко от известного тебе замка Шильона. Там климат совершенно другой, потому что с севера заслоняет гора.” В Веве он, как и обещал Прокоповичу, вскоре переехал. И во втором письме – к Жуковскому – о свей жизни в Швейцарии он уже отчитывался так: “Осень в Веве наконец настала прекрасная, почти лето. У меня в комнате сделалось тепло, и я принялся за “Мертвых душ”, которых было начал в Петербурге. Все начатое переделал я вновь, обдумал более весь план и теперь веду его спокойно, как летопись. Швейцария сделалась мне с тех пор лучше, серо-лилово-голубо-синие-розовые ее горы легче и воздушнее.”
Можно, конечно, закрыть глаза на очевидные вещи и простодушно утверждать, что это именно благодаря удачно расположенной горе вдруг явились вместо “совершенного Тобольска” и тепло, и воздушность, и легкость, и играющая красочность природы; а эти изменения в свою очередь вызвали в Гоголе вдохновение, и работа, не удававшаяся в Женеве, – в Веве мирно и благостно потекла. Но это значило бы путать причину со следствиями.
Очень возможно (хотя нельзя на этом настаивать), что если бы Гоголю с таким же постоянством, как в Риме, писалось бы во Франкфурте или в Любеке, то сады бы их не померкли, не погрузились бы вонь и грязь, а превратились бы в райские кущи; а вскоре, быть может, объявились бы где-нибудь в отгороженном мире, за Альпами, некие “гадкие итальянцы”, во всем противоположные возлюбленным немцам…
Но если бы и эти суждения показались немцам неубедительными, то нужно было бы, не теряя надежды, предложить их вниманию… Но нет, довольно!
Довольно уклонятся от слов, произносить которые и трудно, и мучительно. Итак, – ад Гоголя:
Гоголь вечно сидит посреди заснеженной Германии в холодной прокуренной комнате без камина и печки, стиснутый со всех сторон дородными немцами.
Гоголь и воздух
Гоголь воздух любил. Много думал о нем, писал. Воздух не был для него чем-то неощутимым, прозрачным, бесцветным, однородным. Во время всякого движения воздух для Гоголя очень заметно менялся, как меняются по пути ландшафты. Однажды он пожаловался Михаилу Погодину, что дорога из Австрии в Италию не подействовала на него исцеляюще. “Тут мало было перемен воздуха”, – объяснял он. Гоголь никогда не говорил, что он дышит воздухом. Он его “пил”, “втягивал”, “слышал”; чувствовал на себе его “теплые поцелуи”, видел его “невидимый небесный блеск”. И потому он ощущал перемены воздуха так же явственно, как перемены ландшафтов. Чем? Всем: глазами, ушами, языком, кожей, носом. О носе, конечно же, надо сказать отдельно.
Господь не случайно наделил Гоголя острым и выдающимся во всех смыслах носом. Ни один писатель на Земле не имеет в качестве наиболее узнаваемого символа своей внешности какую-либо единственную и отдельно взятую часть своего лица. Мы не можем – по крайней мере, у нас нет серьезной причины – рассуждать обособленно, например, о маленьком скошенном подбородке Пушкина или о больших, по-детски оттопыренных ушах Кафки.
О носе Гоголя можно – и должно – говорить серьезно. Хотя бы потому, что этот знаменитый нос, – цепкий, тонко чувствующий, бросающийся в глаза и в ум при одной только мысли о Гоголе, – этот нос наглядно выражает важнейшее свойство физической природы Гоголя – ее устремленность к воздуху, некоторую даже жадность на воздух, доходившую у Гоголя до веселого помешательства. “Что за воздух! – писал он весной 1838 года о римском воздухе Марии Балабиной.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48