ТВОРЧЕСТВО

ПОЗНАНИЕ

А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Пусть не спутают…”
Пусть не спутают… Что это значит? Пусть не спутают, не припутают, не примешают дух какого-нибудь другого существа языка? Или это значит – пусть не спутают с ошибкой, вывертом, недоразумением то, что родилось в полном разумении и было зафиксировано безошибочно.
Платонов не был неким счастливым, блаженно наивным мастером, не ведающим, что он творит. Он ведал. И на необходимости точного сохранения своего языка настаивал именно потому, что ясно понимал: язык так еще никогда не говорил. Как? Ответить на этот вопрос значило бы возвыситься не только над отдельным существом языка Платонова, но и над существом языка как таковым.
Если мы признаем, что язык у Платонова доходит в описании бытия мира и живущих в нем существ до своих последних возможностей, до своих крайних пределов, где происходят увечье и уничтожение языка и одновременно выражение невыразимого, то каким языком мы должны описывать сам этот язык? Таким, который лежит уже за пределами языка. То есть никаким. За пределы выйти никто не может. “Язык могущественнее и потому весомее нас”, – говорит Хайдеггер.
Рассуждать о языке Платонова (а значит, и о самом Платонове) можно только в рамках собственного, глубоко субъективного впечатления, каким бы ограниченным и неизъяснимым оно ни было. Это единственно верный путь. Всякая попытка научно-систематического, объективно-филологического суждения о языке Платонова абсолютно бессмысленна. Потому что язык Платонова, стремящийся выйти за пределы языка, не предполагает умственной и даже чувственной деятельности. Он предполагает обморочное бессловесное видение существ, вещей и явлений мира.
“В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования”.
Это первое предложение повести “Котлован”.
Что-то здесь задевает сознание: какое-то закравшееся нарушение разворачивает его, как разворачивает ледяная кочка налетевшие на нее сани. Осознать, в чем оно, это что-то, пока еще возможно, – пока не сделан следующий шаг в глубину текста. Оно – в словосочетании “тридцатилетие личной жизни”; оно в том, что это словосочетание обладает той предельной избыточностью, которая и доводит язык до его собственных границ, туда, где брезжит иное, внеязыковое понимание смыслов; и оно, наконец, в том, что это словосочетание на самом деле не несет в себе никаких нарушений – напротив, является не просто правильным, а сверхправильным, правильным до такой степени, в какой земные существа не нуждаются: для них было бы достаточно сказать “в день тридцатилетия Вощеву дали расчет”. Однако “в день тридцатилетия личной жизни…” более понятно – более понятно для каких-то других существ, которые словно ничего не знают о жизни воплощенного мира и его обитателях, но зато хорошо знают, что жизнь вне воплощения, вне личины, вне личности – не личная жизнь – никакими тридцатилетиями не измеряется. Потому что жизнь в целом – до и после личной – времени не подвластна. “Ибо не было времени, когда бы я не существовал, равно как и ты, и эти владыки народов, и в будущем все мы не прекратим существовать”, – говорит “Бхагавадгита” голосом одного из таких существ.
“В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда”.
В этом – втором – предложении “Котлована” уже нельзя указать, в чем именно сосредоточено то непостижимое что-то, которое с корнем выворачивает сознание из почвы земного бытия, сообщая ему о земном же бытии. Что-то – здесь уже во всем и везде: в самом существе языка Платонова, которое обращено вовсе не к человеческому сознанию и изъясняется вовсе не с человеческими существами, а с существом равным себе или стоящим выше. Ему, этому высшему существу, показана жизнь в избранном сгустке вещества, который называется земным миром. И свойства именно его сознания, божественно безучастного, удаленного и всепринимающего, учитывает на каждом шагу существо языка Платонова, и в особенности там, где является смерть, которая не представляет для этого сознания трагически значительного события:
“В будке лежал мертвый помощник. Его бросило головой на штырь, и в расшившийся череп просунулась медь – так он повис и умер, поливая кровью мазут на полу, – сообщает незримому существу в “Сокровенном человеке” существо языка Платонова. – Помощник стоял на коленях, разбросав синие беспомощные руки и с пришпиленной к штырю головой.
“И как он, дурак, нарвался на штырь? И как раз ведь в темя, в самый материнский родничок хватило!” – обнаружил событие Пухов”.
Откуда у существа языка Платонова эта уверенная беспечальность в словах о смерти? Оттуда же, откуда она в словах просветленных, блаженных; в словах Священных писаний Запада и Востока.
“Не проявлены существа вначале, проявлены в середине, не проявлены также в исходе; какая в этом печаль, Бхарата?” – говорит Кришна Арджуне, павшему духом, выронившему на дно колесницы оружие от человеческого ужаса, от страшной мысли, что вот сейчас он должен сразить на Поле Куру в братоубийственной битве своих родных и близких.
Должна была быть какая-то очень важная причина, чтобы язык заговорил так, как он заговорил у Платонова – не принимая в расчет уязвимое сознание проявленных существ.
Искать эту причину мы можем только в известном Платонове, то есть в его личной, заключенной в индивидуум жизни, которая длилась с 1899-го по 1951 год. Но причина остается недоступной. Потому что она в другом Платонове. В том неисследимом существе, жизнь которого уходит в бесконечность по обе стороны от этих дат.
Вероятно, именно с этим другим Платоновым – Платоновым-существом – Платонов-человек встретился однажды в 1927 году в Тамбове.
Чуждый всякого мистицизма, он описал эту встречу в письме к жене детально и ошеломленно, настаивая на сугубой серьезности своего сообщения. Вот оно:
“Два дня назад я пережил большой ужас. Проснувшись ночью (у меня неудобная жесткая кровать) – ночь слабо светилась поздней луной, – я увидел за столом у печки, где обычно сижу я, самого себя. Это не ужас, Маша, а нечто более серьезное. Лежа в постели, я увидел, как за столом сидел тот же я и, полуулыбаясь, быстро писал. Причем то я, которое писало, ни разу не подняло головы и я не увидел у него своих глаз. Когда я хотел вскочить или крикнуть, то ничего во мне не послушалось. Я перевел глаза в окно, но увидел там обычное смутное ночное небо. Глянув на прежнее место, себя я там не заметил.
До сих пор я не могу отделаться от этого видения, и жуткое предчувствие не оставляет меня. Есть много поразительного на свете.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48