Да, настроение было не только поганое, но еще и банальное, как белые слоники
на полке, как песенка с рифмой "кровь - любовь".
Я уже не читал, я закрывался книжкой от них, от полупустого вагона,
вспоминал какое-то окошко в монастыре или доме, похожем на монастырский,
холодные деревья сквозь падающий снег, и притягивающее окно с мандариновым
светом, как марокканское солнце, и тихий зной среди насупленной Москвы,
окно, где кто-то живет. Не знаю кто и знать не хочу.
Я заметил ее, вздрогнул и закрылся серым томиком Акутагавы, пробежал
машинально по буквам глазами. Все в порядке - настрой, нота, одна, одинокая,
печальная нота вибрирующей струны электронной гитары.
Я не хотел, чтобы меня заметили, но она, слава Богу, и не замечала - тоже
читала, что-то толстое и большое, похожее на Толстого, сосредоточенно и,
если честно, некрасиво. Лицо ее, анемичное и меленькое,- у всей семьи
меленькие лица,- большие серые глаза, а нос крошечный - ну не красавица,
несомненно. При случайных наших встречах на ее щеках вдруг расцветает
румянец да чуть смеются теплые глаза. Плохо скрываемая лукавая улыбка,
немного таинственная и чистая, совсем немного и женственная, дает понять,
что не забыто.
Давно - ей было шесть? - я пришел на день рождения к ее брату. Девочка
путалась под ногами, требовала внимания, настойчиво, назойливо,- видно было,
что избалована и любима, что центр и маленький тиран. Не знаю почему (к
столу не садились, ждали последних приглашенных) я принял удар на себя.
Пристроил на колени, начал рассказывать сказку, импровизируя по ходу. Как
рассказывал мне дед, как много позже я рассказывал их своим детям. Что-то
про Царевну, Дракона и храброго негра Балумбу. Спасенная царевна была ему
совсем не нужна. Девицу спешно выдали замуж за придворного фотографа, что
умел угодить своим искусством не только королю и королеве, но и главному
брадобрею, который, понятно, и правил всей страной. Презренного негра
отблагодарили походя и не соответственно его героизму. Но он не обиделся,
ушел в эвкалиптовый лес и запел свою песенку.
Девочка сидела смирно и слушала так, что мурашки бежали по моей спине.
Друзья с теплой иронией смотрели на нашу идиллию, и, конечно, родители -
умиленно и с благодарностью - поминутно заглядывали в комнату. Мы чув-
ствовали себя в центре внимания. Это было приятно. Еще мы чувствовали друг
друга - нам было интересно и необычно.
Затем был стол, водка, после - танцы. Братец ее появился неожиданно,
оттеснил меня в угол, протянул сестрину руку, маленькую руку шестилетней
девочки.
- Она хочет тебе что-то сказать.
- Я люблю тебя,- твердо заявила она и потупилась, но руки не отпус-
тила.
Я распушил хвост. Я топтался в вальсе с малышкой, и опять все
переглядывались, и родители млели от счастья. Невинно, чисто, чинно,
старомодно, галантно. В ней тогда было столько счастья.
Потом мы не раз встречались. Сперва она всегда говорила: "Помнишь?"
"Конечно",- отвечал я.
Сейчас, в электричке, спрятавшись за томик Акутагавы, вперившись в его
простой рассказ, я вспомнил, вспоминал и уже не глядел, не подглядывал,
просто растворился среди букв, словно сам вошел в книгу и стал героем на
далеких островах, и почему-то только молил, чтоб она прошла, не заметила.
Затем отвернулся к окну, считал станции, ей было сходить за две до моей.
Конечно же, она подошла. Коснулась плеча:
- Привет!
Щеки ее горели, как два красных померанца из императорского сада. Вдруг она
показалась мне похожей на гейшу из календаря - роскошную, отстраненную, но
трогательную и немного беззащитную, ровно настолько, насколько и надо
усталому от битв самураю. Книга в руках - толстый том Борхеса, а вовсе
никакой не Толстой. Борхес с его холодным умом, настигающий точностью слов,
скупым талантом поэта, отрицающего прямую, незащищенную эмоцию, а если и
признающего ее, то только как банальность банальности мира, где потемки, и
вся культура в прошлом, и лишь мелкие и редкие, подобно отблескам ночного
костра, сияют ее отдельные алмазы, как снежинки в волосах женщин нашего
вагона. Сияют слегка сквозь мутное стекло, и тают, и растекаются по полу
жирными непрочтенными иероглифами неведомых мудрецов.
Две-три фразы ни о чем, о своей семье, о детях - яркая, открытая улыбка при
их упоминании, легкая грусть или даже непонятный испуг при упоминании мужа и
лукавость, так и не исчезнувшая, при взгляде глаза в глаза.
Ее встречал муж, рядом жался к ноге замерзший здоровенный мышиный дог - у
них всегда были в доме собаки. Они приветливо помахали мне, я помахал в
ответ. Потом запихнул Акутагаву между мандаринами и сосисками.
Затем шел по запорошенной свежим, глубоким снегом улице, глядел, как
просыпаются сквозь желтые фонари белые блестящие кристаллы. Зачем-то вытащил
и съел мандарин, а кожуру раскидал вокруг. Она упала в пух и затонула.
Я пошел дальше и уже предвкушал тепло, свет, обязательно желто-оранжевый
абажур - у друзей на даче старый и с бахромой. И еще сосиски. Я порежу им
кончики крестом, и они станут похожи на щупальцы. Они будут шкворчать на
сковородке в очищенном подсолнечном масле, бочкиЇ их запе-
кутся и подрумянятся. Рядом я пожарю картошку, нарежу ее мелко-мелко, у меня
есть хороший нож. Форма его повторяет изгиб самурайского клинка, только
почему-то изготовлен он в Пакистане, а куплен в Америке под Далласом, в
старомодном городе Форт Уорс, в туристической лавке у маленькой, опухшей от
сна филиппинки.
Я наброшусь на еду, как проголодавшийся ронин, я буду скрипеть зубами и
чавкать - никто меня не увидит. Потом я буду думать об Акутагаве - маленьком
японце с маленькой кисточкой в руке, что умел рисовать иероглифы на особой
рисовой бумаге. О том, что он был невнимателен к своим детям, о душившем его
одиночестве, об аде, что он сам создал, разглядел, разгадал, и о той
пустоте, ради которой он в конце концов - отчаявшийся и напуганный - лишил
себя жизни.
А затем я стану пялиться на лампочку, вспоминать бабку и, набирая носом
оранжевое тепло, подходить, подходить ближе и ближе и падать, падать в
спасительный чих. И я знаю, что мне никогда не понять, как они жили, но я
буду чихать долго, исступленно, и этого у меня никто не отнимет - это мое,
по крови, по наследству, а остальное - чушь и выдумки.
Остальное - банальность или литература, и иногда грани нет, как ни старайся
ее прочертить.
Я выйду на крыльцо. Снег угомонится. Будет тихо. Будут сосны, как им и
положено: высокие, в снегу. Где-то в кронах проявится луна. Я шепну ей свое,
на очень древнем языке. Станет холодно, я пойду спать, а если захраплю,
испугаются только мыши.
Декабрь 1996
II
Как я захотел написать об отце
Марине Голубовской
1
Люди донесли - волхв на восходе свистел на воду,- его подглядели.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19