— Дело не только в этом. Действительно, была уже другая страна.
— Это резко чувствовалось во всем стиле жизни?
— Конечно! ХХ съезд партии, «оттепель»… Сейчас думаю: восемь лет, пять, четыре — смешно… А все изменилось. Пришло чувство освобождения какого-то, оно очень сказывалось в настроении педагогов. Скажем, Бояджиев, который был очень сильно надломлен компанией космополитов, когда его клеймили, когда ученики от него отрекались, как, впрочем, и от других тоже. Он мне рассказывал, как к нему пришла одна студентка, а, может быть, даже и аспирантка, сказав: «Мне завтра велели на собрании против Вас выступать, отказаться я не могу. Но мне очень не хочется, не ловко и страшно делать эту подлость. Может быть, Вы мне подскажете, что мне говорить, чтобы малой кровью?» И они гуляли по бульварам, и он учил ее, как ей его завтра обличать! Другой бы на его месте сказал: «Пошла вон, с-с-сволочь! Ты ко мне приходишь с таким вопросом?! Ты хочешь и невинность соблюсти и капитал приобрести? Вон пошла!» Бояджиев был не такой. Он был человек практический, мирный, склонный скорее к тому, что называется конформизмом, но отнюдь не в скверном смысле этого слова. Действительно, девочке деваться некуда, значит, надо ее научить так, чтобы она не по самым больным местам била, хоть как-то ситуацию смягчить.
— Очень умный ход, мне кажется.
— Ход умный, но от безвыходности, конечно. Повторяю, другой бы на месте Григ о рия Нерсесовича сказал: «Знаешь, это дело твоей совести. Вон отсюда!» И это было бы только справедливо. На Бояджиева очень сильно подействовала вся эта история с ко с мополитизмом. Именно надломила его. Он был влюблен в свой семинар по театральной критике. Был одним из лучших и знам е нитых театральных критиков сороковых годов. Семинар у него отняли. Всю жизнь он переживал это очень боле з ненно. При всех своих занятиях западным теа т ром, все-таки, считал, что это его главная работа, к которой он уже никогда не вернулся.
— А как он возвратился в ГИТИС?
— Хитрая была история. Рассказываю с чужих слов и отчасти со слов самого Бояджиева. В ГИТИС, в это осиное гнездо космополитов, антипатриотов был прислан новый директор.
— Именно директор?
— Да, должность называлась — директор. Личность в своем роде уникальная — Матвей Алексеевич Горбунов. Он был сотрудником ЦК ВКП (б). До него директором был Мокульский, а его заместителем — Алперс. Обоих сняли. Причем Мокульского со скандалом. Он отчасти попал в ряды космополитов, но был человек тертый и битый еще в тридцатые годы, знал, как «признавать ошибки». Он лишился директорского места, но сохранил кафедру и, в общем, ничего страшного с ним не случилось. А главный удар был нанесен по Бояджиеву. Его уволили. Причем тогда ведь увольняли с волчьим билетом. Человека никуда не пускали, нигде не печатали, нигде не принимали и прочее. Впрочем, у Бояджиева этот период был довольно короткий. Потому что при всем своем мракобесии и при том, что он должен был исполнять долг перед начальством по разгрому космополитизма, Горбунов был умный и расчетливый человек. Он понимал: есть плохой педагог, которого студенты не любят, а есть хороший педагог. И Бояджиева он громко выгнал, но очень скоро тихо взял обратно. Период полного отчаяния у Григория Нерсесовича был довольно коротким. Но его оказалось достаточно для того, чтобы переломать всю его жизнь. И надо сказать, что психологически он от этого удара так и не оправился. Ушел в академические занятия, стал заниматься мольеристикой. Готовил докторскую диссертацию по Мольеру. Но, честно говоря, это было не самое лучшее из того, на что он был способен, к чему был призван. А когда я пришел, ему опять все стало можно. Он сиял, расцвел необыкновенно. Семинары ему так и не вернули. Но он почувствовал себя опять свободным. Все былые проблемы кончились. К тому времени он был очень больным человеком и должен был отдыхать время от времени на юге. У него было одно легкое. Перед войной он вообще чуть не умер. И, как сейчас помню, яркий золотой осенний день, мы всем курсом сидим и ждем первую лекцию Бояждиева, которого мы еще не видели в глаза. Открывается дверь, входит роскошный, элегантный, сияющий, смуглый — загорелый! — человек, полный внутренней энергии, талантливости, бросающейся в глаза… Он нес с собой целый театр. Артистичен был необыкновенно, читал лекции ярко, приподнято, парадно, театрально. В ту пору нам это необыкновенно нравилось, увлекало. Мы влюбились в него по уши.
Мокульский был совсем другим. Правда, на нашем курсе он преподавал мало, лишь в конце второго курса и в начале третьего — это Франция, XVII век. Потом заболел и больше не оправился. Умер он в январе 1960 года. Мы оказались его последними студентами. Помню он как-то читал лекцию в одной из аудиторий третьего этажа, там, где сейчас один из залов режиссерского факультета. Трудно и медленно он поднимался по лестнице, уже довольно располневший. Читал лекции сидя, что, как мне рассказывали, было ему совершенно не свойственно прежде. Он был из числа «ходящих» лекторов. А тут ему стало трудно ходить. Хотя он читал замечательно интересно, особенно методологически. Например, два занятия посвятил анализу театральной иконографии XVII века. Он принес с собой толстую пачку диапозитивов, сделанных с гравюр, изображавших театральные представления того времени. Это, конечно, ленинградская школа. То, чего, кроме него, в ГИТИСе не делал никто и никогда, насколько я знаю. Да и теперь нет специальных лекций по иконографии. Мы очень почитали его лекции, но, честно говоря, все-таки предпочитали и заражены были яркими, прелестными, ослепительными фейерверками, которыми устраивал Бояджиев.
На семинаре по критике наш курс был разделен пополам. Хотя он не был такой уж большой, человек восемнадцать. Одной частью руководил Алперс, другой — Болеслав Иосифович Ростоцкий. Я был у Ростоцкого.
ГИТИС конца пятидесятых… Мы еще застали последние отзвуки бури, которая случилась за год до нашего прихода и была частью волнений, прокатившихся по вузам в начале «оттепели». Волнения политические. В МГУ это привело просто к судебному делу и к тому, что — это 56-й год! — много студентов просто посадили, как ни странно. И, в общем, это прокатилось по всей стране. Одним из толчков была статья «Об искренности в искусстве» в журнале «Вопросы философии». Суть статьи заключалась в первой, очень робкой, предрассветной попытке переоценки сталинского периода вообще и в искусстве в частности.
По разным учреждениям устраивали обсуждения этой статьи. Устроили и в ГИТИСе по инициативе режиссерского и театроведческого факультетов, которые тогда вообще были главными инициаторами всего. Существовала очень тесная связь между режиссерами и театроведами, они выступали единым фронтом.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 51 52 53 54 55 56 57 58 59 60 61 62 63 64 65 66